О мировом значении русской литературы - Наум Яковлевич Берковский
Мир элементарно-народный, как в «сказках», в «Повестях Белкина» отчасти, всегда у Пушкина представлен как мир неполный, с доброй иронией, с обозначением границ этого мира. Пушкиным владел образ народа, нации и там, где не было полного развития, где оно только начиналось; где есть только народ, там у Пушкина всегда есть тихое и легкое указание, что все это — лишь младшая ступень, лишь приготовление.
У русских писателей, таких, как Островский, Лесков, посвятивших себя по преимуществу изображению пpoстого мира, с одними гвидонами, салтанами и белкиными, без гениев, без чрезвычайных героев, без явно ощутимого хода национальной истории, тоже сохраняется пушкинский добрый юмор в отношении к этому миру, мнимо-самодовлеющему, он тоже для них не есть все, он требует
продолжения, восходящего развития: пусть не сами эти писатели, а другие займутся более высокой областью национальной жизни, однако же и у них, ограничивших себя, все полно предчувствия и предвосхищения других возможностей и других измерений русского общественного быта. Островский и Лесков — комики по преимуществу, и к тому же часто «миниатюристы», анекдоты Лескова, характер «миниатюры», приданный Островским многим его элементарным по правам и людям пьесам, показывают, что сами художники превосходно сознавали, насколько они портретисты не всего русского мира, а всего лишь части его, даже частиц иногда. Будь это не так, наша литература была бы не европейской, а провинциальной — возведение элементарной народности в абсолют и дает провинциальность. Запад ложно сознает нашу литературу как литературу «сельскую», залившую элементарной народностью свои страницы. Любопытно, что наиболее народные в этом смысле наши писатели — Островский, Лесков, Успенский — на Западе прививаются медленно. Все на Западе занято было Достоевским, Толстым, Тургеневым, Чеховым, и у них-то находили элементарную народность. Следовательно, сознание Запада мало отвечало тому, что он действительно воспринимал в русской литературе — писатели русские, наиболее соответствовавшие западной схеме русского писательства, менее всего были Западом усвоены. Да и эти писатели далеко выходят за пределы схемы «lа litterature russe».
Начиная с 90-х годов иностранные ценители часто считали главной духовной опорой и главными героями русской литературы, «маленьких людей». Большие русские герои входили в западное сознание отдельно, никто не задумался, в каком отношении они в русском романе с «маленьким человеком», и когда говорят о русской литературе огульно, то «маленький человек» заполняет все. Очевидно, уже у Ницше произошло это смещение. Когда феврале 1887 г. в книжном магазине в Ницце он откопал французский перевод «Записок из подполья» он стал писать, друзьям восторженные письма о своем открытии».[54] Ему показалось, что нашелся другой апологет зла и власти. Позднее Георг Брандес указывает Ницше, что вот, мол. описанная, вами «мораль рабов» и есть мораль русского писателя, то же самое Брандес повторяет о Достоевском в своей книге о русской литературе. Сам Ницше в памфлете на Вагнера говорил о том, что в евангелиях представлен «физиологический тип» из романов Достоевского,[55] в «Антихристе» — о евангельском мире нищих и убогих Ницше опять писал, как о мире, во всем напоминающем героев русских романистов — сборище отбросов общества, душевно-больных и страдающих идиотическим инфантилизмом.[56] По содержанию — без резкой оценки Ницше — это мнение Ницше постоянно воспроизводится в западной критике. Ницше порицал, зачем выводятся нищие и убогие, другие хвалили, но с обоих сторон было принято, что русская литература есть благовестие о человеке, раздавленном современной цивилизацией. Были голоса осторожные, были попытки маленьких русских героев отделить от типа массового, «среднего человека» в литературах Запада, но само это отделение было проведено неправильно и смутно. Уже Вогюэ почувствовал, что массовый русский герой не тот, что в позднем реальном романе Запада, не тот «микроб», «атом», к которому, по словам Вогюэ, Запад сводит массовый человеческий тип, в социальном анализе доверяя лишь простейшим величинам. Но Вогюэ разницу усматривал в том, что Запад научно-бесстрастно вырисовывал этого «простейшего» человека, русские же писатели чувствительны: маленький человек, на котором лежит общественное здание, вызывает у русских жалость, христианскую симпатию. Вогюэ немедленно нашел общую формулу для русской литературы — социальное сострадание», «lа pitie sociale» — и с ней он отныне не расставался. В 1909 г. на празднествах в честь Гоголя в Москве Вогюэ выступил с речью от имени Французской академии, и здесь — это было за год до смерти Вогюэ — в последний раз высказал свои общие соображения о русской литературе: снова он говорил о сострадании, о религии, жалости и Гоголя ставил главой этого направления, самого существенного, по Вогюэ, для всего, что было создано русскими писателями и вокруг Гоголя, и после Гоголя.[57]
Ближе к истине наблюдения Поля Бурже, тоже задумавшегося, что означает в русской литературе массовый человек. Поль Бурже тоже отмечал его несходство с западным типом и указывал, насколько у нас человек этот, не оказавшийся на верхах жизни, свежее, богаче нетронутыми силами, чем западный его собрат, обреченный на второразрядное существование. «Это люди незаконченные, их нельзя назвать неудачниками».[58]
Самый вопрос о «маленьком человеке» в такой трактовке поставлен неверно и вся пресловутая идеология русской «жалости», созданная Вогюэ, следует отсюда. В нашей литературе, как правило,