Из «Истории русской интеллигенции». Часть I - Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский
Таков именно и был преобладающий характер художественного эксперимента, произведенного Грибоедовым в его бессмертной комедии.
В ней дан односторонний подбор черт, в силу чего получилась не полная, не разносторонняя картина жизни, а резкая критика известных сторон ее[9] 6. Возьмем для сравнения описание московской жизни приблизительно той же эпохи у Толстого в «Войне и мире», — и мы сейчас же почувствуем и поймем всю разницу между изображением, основанным на художественном наблюдении, и тем, которое было результатом художественного опыта. Резкие отличительные черты Фамусовых, Молчалиных, Загорецких, пустота и пошлость жизни, дикость понятий — все это в широкой эпической картине Толстого смягчено, затушевано или отодвинуто на задний план, — может быть, даже больше, чем оно обычно смягчалось, затушевывалось, скрадывалось в самой действительности. В жизни ее пошлая сторона далеко не всегда проявляется с достаточною яркостью» и не всякий день Фамусовы выступают с открытым выражением своих диких понятий, с откровенным мракобесием. Они делают это при случае, когда, например, сталкиваются с Чацким или когда это представляется выгодным. Вне таких оказий это — благодушные, наивные люди, не лишенные некоторых хороших человеческих черт. Нередко они бывают лучше своих понятий, принадлежащих скорее веку и среде, чем каждому из них в отдельности. У Грибоедова мы найдем только намеки на то хорошее или безразличное, что наблюдалось у Фамусовых и других. Вперед выдвинуты и сгущены их темные стороны. И это сделано так, что слушая, например, речи Фамусова и филиппики Чацкого, мы проникаемся настроением последнего и начинаем смотреть на Фамусовых, по-своему да по-московски благодушных, как на темную и зловредную силу, имеющую очевидное реакционное значение.
Хотя всем нам известны с детства бессмертные стихи Грибоедова или, лучше, именно потому, что, затверженные с детства, они у нас обесцветились («мильон разменялся на гривенники»), — не мешает освежить в памяти некоторые места, чтобы яснее увидеть, какой замысел лежал в основе художественных экспериментов Грибоедова.
Вспомним, например, великолепный монолог Фамусова во 2-м акте, начинающийся словами: «Вот то-то, все вы гордецы! — Спросили бы как делали отцы, — учились бы, на старших глядя…», — где, наивно восхваляя старину и низкопоклонство карьеристов былого времени, Фамусов нарисовал живую картину порядков и нравов XVIII века с его «случайными людьми», фаворитами и т. д. Вспомним и злую отповедь Чацкого:
И точно, начал свет глупеть,
Сказать вы можете, вздохнувши.
Как посравнить да посмотреть
Век нынешний и век минувший,—
Свежо предание, а верится с трудом…—
и т. д.
Дело идет не о частных или узкообщественных недостатках и пороках, дело идет о понятиях господствующего класса, об отношениях его к власти, о степени его гражданского развития. Перед нами черты не порчи нравов, а самого строя государственной жизни. И Фамусов, с своей точки зрения, совершенно прав, когда в ответ на филиппику Чацкого он восклицает:
Ах, Боже мой! Он карбонарий!
Но послушаем дальше:
Чацкий. Нет, нынче свет уж не таков.
Фамусов. Опасный человек!
Чацкий. Вольнее всякий дышит
И не торопится вписаться в полк шутов.
От этих речей Фамусов приходит в ужас. Выходки Чацкого против низкопоклонства кажутся ему «потрясением основ». И в самом деле, Чацкий «потрясал основы» — старых порядков, обветшалых понятий. Когда он заговорил было о новых людях, которые путешествуют (поездки за границу в 10-х и 20-х годах были одним из важнейших проводников передовых идей) или уединяются в деревню (это была особая форма оппозиции, причем в деревню влекло передовых деятелей желание улучшить положение крестьян), Фамусов, перебивая его, кричит: «Да он властей не признает!» Едва Чацкий заикнулся о тех,
Кто служит делу, а не лицам,—
Фамусов уже перебивает его бессмертными словами, получившими особливое применение:
Строжайше б запретил я этим господам
На выстрел подъезжать к столицам!
Порицатель старых и уже отживших понятий и порядков, Чацкий вовсе не панегирист своего времени. Он говорит:
Ваш век бранил я беспощадно,
Предоставляю вам во власть:
Откиньте часть
Хоть нашим временам в придачу,—
Уж так и быть, я не заплачу.
Вспомним далее, знаменитый монолог Чацкого, начинающийся словами:
А судьи кто? За древностию лет
К свободной жизни их вражда непримирима…
Следующее место характерно для той эпохи:
Теперь пускай из нас один,
Из молодых людей, найдется враг исканий,
Не требуя ни мест, ни повышенья в чин,
В науки он вперит ум, алчущий познаний.
Или в душе его сам Бог возбудит жар
К искусствам творческим, высоким и прекрасным,—
Они сейчас: «Разбой, пожар!»
И прослывет у них мечтателем опасным.
Мундир! Один мундир… Он в прежнем их быту
Когда-то укрывал — расшитый и красивый —
Их слабодушие, рассудка нищету…
Это, разумеется, давно уже отжило. Уже в 40-х годах общественно-реакционные силы, по крайней мере в столицах, не проявляли такого мракобесия, и человек, посвящавший себя науке или искусству, уже не возбуждал подозрений, не казался ео ipso[10] «мечтателем опасным». Наука и искусство, растения экзотические на русской почве, понемногу принимались на ней и пускали корни сперва благодаря собственно тому, что высшая власть брала их под свое покровительство. — Достаточно известно, как туго прививалось у нас высшее образование, с каким равнодушием, с каким тупым отвращением относилось общество к университетам, предпочитая им иностранцев-гувернеров. 30-е годы могут считаться пограничным периодом, когда этот род мракобесия уже отходил в прошлое, когда университеты, наука, искусство, литература начали акклиматизироваться в России и становились национальным достоянием. И Фамусовы 40-х и последующих годов не решались уже, разве лишь за редкими исключениями, открыто заявлять:
…уж коли зло пресечь,—
Забрать все книги бы да сжечь.
Если и заводили они речь о таком спасительном аутодафе, то, конечно, не имели в виду всех книг, а только некоторые… Для этих, более просвещенных времен характернее точка зрения