"Фантастика 2026-191". Компиляция. Книги 1-41 - Александр Фрост
Он начал издалека и через минуту бросил.
— Степанида. Я уезжаю двенадцатого марта.
— Знаю.
— Я тебе оставляю квартиру. Наместник подписал: она за тобой до конца твоей жизни, казённая, без платы.
Кухарка стояла у печи и не оборачивалась.
— И жалованье за три года вперёд.
— Не надо.
— Надо.
— Не надо, — сказала Степанида. — Я и без того найду место.
Она обернулась, и лицо у неё было сухое и злое.
— Ты меня деньгами не заваливай, — сказала она. — Я тебя не за деньги кормила.
— Я знаю.
— Ничего ты не знаешь, — сказала Степанида.
Она села к столу и положила руки перед собой.
— Я к тебе четвёртый год хожу, — сказала она. — Я тебя первый раз увидела, когда ты в мертвецкой над сапогами стоял. И вот я тебе скажу, чего никому не говорила. У меня сын был.
Ремизов молчал.
— Он бы нынче твоих лет был, — сказала Степанида. — Он в тридцать шестом помер, ему девять было. Огневица.
Она посмотрела в стол.
— Так что ты меня, барин, не благодари и деньги свои убери. Я четыре года ходила за своим, а не за твоим.
Кулага пришёл к нему домой седьмого марта, вечером, чего не делал ни разу за четыре года.
Он сел, положил на колени шапку и долго молчал.
— Я подал в отставку, — сказал он наконец.
Ремизов поставил стакан.
— Тихомир Спиридонович.
— Не с марта, — сказал подьячий. — С осени. Я год ещё побуду, покуда Гринька окрепнет, а после уйду. Мне шестьдесят шесть.
— Отчего?
Кулага пожевал губами.
— Оттого, что я тридцать пять лет служил не спеша, а последние четыре — не так, — сказал он. — И я, Андрей Ильич, за эти четыре года устал больше, чем за прежние тридцать. Это не жалоба. Это правда телесная.
Он посмотрел на свою шапку.
— И оттого ещё, что без вас я по-старому уже не смогу, а по-новому мне сил недостанет. А Гринька сможет.
— Он молод.
— Ему двадцать четыре, — сказал Кулага. — Мне было двадцать восемь, когда я в управу пришёл. Он вдвое лучше меня тогдашнего, и я это говорю не из любезности, а потому, что считал.
Он помолчал.
— Батюшка мой помер в январе, — сказал он. — Девяноста трёх лет.
— Я знаю. Я был.
— Вы были, — сказал подьячий. — И вы единственный, кому он за пятьдесят четыре года рассказал про Тимофея Карловича.
Он встал.
— Я к чему это всё говорю. Он мне перед смертью велел вам передать, и я думал, что не соберусь, и вот собрался.
— Что передать?
— Он сказал: «Пусть твой начальник не сердится на нас за то, что мы пятьдесят четыре года ничего не спрашивали, — сказал Кулага. — Мы не оттого молчали, что боялись. Мы оттого молчали, что не знали, что можно спросить».
Одиннадцатого марта, накануне, он поехал в Заречье.
Тимофею Карловичу шёл восемьдесят восьмой год. Он лежал — вторую зиму лежал, — и смотрительница сказала, что до лета вряд ли.
Ремизов сел рядом.
— Завтра, — сказал он.
Старик долго молчал.
— Отклик был, — сказал он.
— Был.
— Девять первой ступени?
— Девять.
Тимофей Карлович кивнул — очень медленно, головой на подушке.
— У меня было трое, — сказал он. — Четыре раза по трое.
Он повернул голову.
— Андрей Ильич. Вы вспомнили?
Ремизов не сразу понял.
— Что?
— Последний день, — сказал старик.
Он не вспомнил.
Он работал над этим всю зиму — тем же способом, каким работал всегда, потому что другого не знал.
Он взял чистую тетрадь и стал записывать всё, что помнил о своём мире, подряд, без порядка: имена, улицы, дела, лица, запахи, стоимость проезда, как звали начальника отдела, какая была погода в сентябре.
Он писал два месяца и исписал сто одиннадцать страниц.
Потом он расставил всё это по времени — и увидел край.
Память была цела до двадцать четвёртого октября. В этот день он вёл дело о разбое на складах, и он помнил его до последней мелочи: фамилии, показания, то, что у понятого была перевязана рука.
Дальше шло ровное и пустое.
Он помнил, что был ноябрь. Он помнил, что было холодно. Но ни одного дня — ни двадцать пятого, ни двадцать шестого, ни первого ноября — не было вовсе, и не было их до самой круглой комнаты с меловым рисунком.
Девятнадцать дней.
Он считал их четыре раза и всякий раз получал девятнадцать.
И был ещё один обрывок, и он появился в феврале, ночью, ни с того ни с сего, и Ремизов записал его тем же часом, боясь, что уйдёт.
Он лежал. Было холодно — не морозно, а холодно так, как бывает, когда лежишь долго. Над ним был потолок, и в потолке — трещина, идущая наискось от угла.
И кто-то сказал его имя.
Не «Андрей Ильич». Не «Ремизов». Его назвали иначе — коротко, так, как называли дома, — и он не мог вспомнить, кто и как именно.
Больше не было ничего.
— Не вспомнил, — сказал он.
Тимофей Карлович лежал, глядя в потолок.
— Девятнадцать дней, — сказал Ремизов. — С двадцать четвёртого октября. Ни одного часа.
Старик закрыл глаза.
— Скажите мне одно, — сказал Ремизов. — Не про обряд. Про вас. Вы согласились?
— Согласился.
— Вас спросили?
— Меня спросили, — сказал Тимофей Карлович. — Дважды. Первый раз на девятые сутки, и я отказался. Второй раз на одиннадцатые, и я согласился.
— Вы это помните.
— Я это помню лучше всего, что было в жизни, — сказал старик.
Он открыл глаза и повернул голову.
— Езжайте, — сказал он. — И вот вам моё последнее, Андрей Ильич, потому что до вашего возвращения я не доживу, а вы не вернётесь.
— Говорите.
— Когда откроют дверь, — сказал Тимофей Карлович, — не думайте о том, что вы там увидите.
— А о чём?
— О том, кто вас там позовёт по имени, — сказал старик. — И как он вас назовёт.
Александр Фрост
Чужое имя на кресте. Ремизов. Сыскная управа