Переломный год - Роман Смирнов
Потом встал и вышел в прихожую.
Шапка, тулуп и валенки висели в том же порядке, в каком висели всегда, и он надевал их не глядя, потому что так это делалось много зим подряд. Прислуга подала рукавицы; правую он надел, левую сунул в карман тулупа, как делал всегда — левой рукой он давно ничего не делал, ещё с тифлисского детства, когда рука сделалась короче и слабее, а скрывать это удобнее всего было одним нехитрым жестом: пальцы в кармане, рука как бы небрежно отдыхает.
Открыл заднюю дверь и вышел в снег.
Мороз стоял несильный, градусов десять-двенадцать, но после натопленной столовой воздух показался стеклянным: он вошёл в лёгкие одним куском, и на секунду грудь сжалась, а потом отпустила. Через полминуты тело привыкло, и дышалось ровно.
За дачей, в десятке шагов от заднего крыльца, тянулась поленница, и рядом стоял пень-стояк, на котором кололи дрова уже не первый год: в нём по бокам были выбоины от тысяч ударов, образующих почти орнамент. Свежий навал берёзы лежал у поленницы; пилили в среду, и навал ещё пах сырой древесиной, тем чуть сладковатым запахом, который держится у берёзы первые дни после распила. Топор стоял воткнутый в чурбан, рукоятью кверху, как ставят его люди, которые завтра вернутся и продолжат начатое.
Волков подошёл к топору, выдернул его и положил берёзовое полено на стояк. Замахнулся правой и ударил. С первого удара полено лопнуло, и он знал, куда класть топор: у каждого дерева есть точка, в которую если ударить, дерево раскрывается само, без особой силы, и обучают этому либо дедушки во дворе в детстве, либо никто. Половинки полена откатились в снег по обе стороны от стояка. Он положил следующее. Замахнулся. Ударил. Лопнуло.
Через минут пятнадцать он перестал замечать, что считает поленья: у топора оказался свой ритм, наработанный за много зим, и теперь топор шёл сам, замах за ударом, удар за наклоном за следующим поленом, как ходят часы. Дыхание у Сталина было ровное, грудь не разрывало; в тулупе делалось жарко, и он расстегнул верхние две пуговицы, оставив остальные.
На пятнадцатом полене сделал передышку. Сел на чурбан, посмотрел на правую рукавицу. Кожа промокла от пота и снега, налипли щепки. Он снял её и постоял минуты две с голой рукой на морозе. Воздух обнял голую кожу холодом, сначала остро, потом тупо; кончики пальцев сначала онемели, а потом начали гореть так, как горят от мороза изнутри, когда тело понимает, что ему надо греться, и не имеет на это никаких ресурсов, кроме собственного оборота крови. Сталин держал руку на холоде сколько хотел, не торопясь, и когда наконец надел рукавицу обратно, тепло возвращалось в пальцы отдельной волной, проходящей по руке снизу вверх.
Где-то за поленницей, в дальнем углу участка, скрипнул снег: охранник, который ходил по дуге и старался не хрустеть, но в морозном воздухе каждый шаг слышен. Волков повернул голову. Ничего не видно. Скрип ушёл правее и затих: человек остановился, подождал, пошёл дальше.
Он наколол ещё двадцать пять поленьев, доводя счёт до сорока; счёт он, оказывается, всё-таки вёл, просто не замечая этого. Сорок было ровное число и хорошее: на одну топку малой печки в день хватит, ещё немного останется. Поленья он сложил в поленницу аккуратно, кладкой, какую кладут люди, выросшие в горных краях, где зима длинная и дрова — это серьёзный домашний капитал: каждое полено корой наружу, чтобы дождь не размачивал сердцевину. Зимой здесь дождей не было, был только снег, но привычка эта была старая и не уходила, как не уходят привычки, которые человек приобрёл прежде, чем научился думать.
На последнем полене он задержался. Стояк, в который топор входил сотни раз, имел посередине вмятину, глубокую, гладкую, отполированную, и в этой вмятине лежал тонкий слой льда, замёрзшего от талого снега. Волков тронул лёд пальцем: гладкий, без зазубрин. Под ним — дерево. Он воткнул топор обратно в чурбан, рукоятью кверху.
Рукавицу правую он оставил у поленницы. Промокла насквозь. Завтра пусть прислуга возьмёт.
Вернулся в дачу через переднее крыльцо. Валенки он обил от снега у порога, три раза стукнул каждый об угол ступеньки, снег отлетел коркой, сухой, рассыпчатой. Поставил у стены. Тулуп повесил, шапку — на крюк выше. Левую рукавицу повесил рядом, одну, без пары.
В кабинете уже горела настольная лампа: её включили, пока он был во дворе, и в кабинете стояло то освещение, при котором Сталин обычно работал по вечерам, жёлтый круг на столе, остальное в полутени. Пахло книгой и табаком. Табак был старый, прошлогодний, из трубки, которую он уже не курил месяца три, но запах в стенах остался, и иногда казалось, что и в самом воздухе. На столе лежала стопка газет, приготовленная утром Поскрёбышевым: «Правда» за двадцать третье, «Известия», «Красная звезда», плюс отдельным листом перевод итоговой коммюнике из Хельсинки. Перевод он уже читал в кремлёвской канцелярии днём; коммюнике было ровное, парламентское, и Маннергейм в нём не упоминался лично. Газеты сегодня брать с собой к дивану он не собирался.
На углу стола, под газетами, лежал дачный блокнот. В Кремле Сталин записывал в папки, здесь — карандашом, без полей, без нумерации. Он отодвинул газеты, раскрыл блокнот. Последняя запись была от прошлой субботы, шестнадцатого: «Молотову — по Криппсу ответ через Майского. Не раньше 24-го». Ниже, мельче, другим карандашом: «Василевскому — варианты по 15 дивизиям. Юг или центр. К 28-му». Волков перечитал, закрыл блокнот, положил обратно, под газеты.
Подошёл к полке с книгами. Полка была длинная, заставленная не по системе, а по тому, как Сталин ставил книги обратно после чтения, и поэтому на ней