Сталинград - Константин Градов
— Чехол с турели снять? — спросил Ковальчук тихо, у задней. Он спрашивал не про то.
— Сними, — сказал я. — Завтра летим.
Захарова не было. Не вернулся, не сел подбитым у своих, не отполз от машины на руках, волоча ногу, как отполз третьего дня Дёмин. Его борт встал чёрным у самой воды, за нашей линией, на немецкой стороне горла, и тела оттуда не привезут, и хоронить будет нечего, и письма матери я напишу, что пал смертью храбрых над переправой у Калача, — а как пал, не напишу, потому что красивого там не было. Была зенитка у моста, которую немец берёг, был чёрный дым из-под кабины, был мессер сверху и был я, не успевший. Вот и весь его конец.
Над разбором в тот вечер я просидел до того, что коптилка выгорела наполовину. Вписал затор у переправы, запертое горло, перекрытый мост, сожжённую цистерну, дыру по своей правой плоскости. А отдельной строкой, которую за весь том я выводил впервые не по новичку, не по чужому, — про Захарова. Сбит зенитным огнём над переправой у Калача, упал на западном берегу Дона, не вернулся. Я подержал карандаш над этой строкой и понял, что писать «не вернулся» о человеке, которого водил с сорок первого, — совсем не то, что вписывать дыры и менянные радиаторы. Дыру можно зашить. Радиатор поменять. Это место в паре, справа, было не зашить ничем.
К вечеру с КП передали то, ради чего платилось. Северный клин и южный сошлись у Калача, у Советского, — кольцо вокруг немецкой армии в излучине замкнулось, шестая армия Паулюса села в мешок, из которого ей уже не выйти. То, к чему вся степь готовилась под сетями, к чему я считал дни всю осень, сбылось в этот день, на закате двадцать третьего ноября, поднятыми стрелами на карте Трофимова, сведёнными в одну точку у Дона.
Я знал эту дату наизусть. Держал её в себе с первого дня, как держат единственный довод против всего, что валилось на голову эти полтора года. И вот она пришла — не числом в моей памяти, а сомкнутым кольцом на карте, — и стоила она мне не радости, которую я ждал, а пустого капонира на дальнем краю стоянки, у которого пожилой куйбышевский механик складывал в ящик инструмент, ненужный теперь, и снятого утром чехла, который не на что было надеть обратно.
Прокопенко в темноте ставил заплату на правую плоскость, и киянка его постукивала по дюралю мерно, по одному, без спешки — так чинят машину, которой завтра снова идти. Над аэродромом стыла ясная морозная ночь. На западе, за Доном, по краю неба ещё дотлевало красное — горела запертая нами переправа. Утром нам опять идти в ту сторону — теперь уже внутрь кольца, к колоннам, что тыкались в закрытые переправы и не находили выхода. А справа от моей семёрки, где два года стоял захаровский борт, темнело пустое.
Глава 18
«Кольцо»
Правую строку наряда я за два года не выбирал ни разу.
Справа от меня шёл Захаров — и всё. Я открывал рот и называл его не думая, как не думаешь, какой рукой берёшь ручку. В это серое утро, в четвёртом часу, у капонира, дойдя в наряде до правой пары, я запнулся. Обвёл глазами лётчиков у землянки — кто сядет на пустое место, — и взгляд сам пошёл по строю, мимо тех, кого нельзя было сдвинуть из их пар, и встал на запасном.
— Воробьёв, — сказал я. И язык запнулся о то, что шло следом, потому что следом шло «правым у меня», а этого слова два года не получал никто, кроме одного. Я выговорил его не сразу. — Идёшь правым.
Воробьёв поднял голову от своей машины. Он понял, чьё это место, прежде чем я договорил, — по тому, как я запнулся, понял. Запасной звена с лета, он ходил то третьим у Гладкова, то четвёртым, затыкал дыры в строю, где рвалось, а правого места у комэска не держал никогда. Он мог сказать что угодно — и не сказал ничего. Стоял и смотрел на меня снизу, и в этом взгляде не было ни радости назначения, ни робости, а было трудное: он знал, на чьё место его ставят и почему оно пусто.
— Понял, — сказал он наконец. И пошёл к своей машине проверять подвеску сам, руками по держателям, хотя за ним такой повадки прежде не водилось. Я смотрел ему в спину, и взгляд сам собой искал в чужой спине захаровскую — и не находил, и от этого делалось только тяжелее. Не Воробьёв был виноват, что он не Захаров. Никто не был виноват.
Остальную восьмёрку я разложил по парам не глядя в бумагу — её я знал на ощупь. Морозов с Сошниковым — вторая. Гладков с Бабенко — третья: бабенковский борт техники собрали к утру, поставили новый движок взамен перебитого на погоне, и Бабенко выводил его первый раз после ремонта, осторожно, прислушиваясь к мотору. Сёмин с Паниным — четвёртая. Прикрытие — пара Яков, тонкое, как всегда.
Оружейники снаряжали под колонну тем же, чем рвали отход третьего дня: сотка под брюхо, эрэсы на направляющих, а ленту к ВЯ набивали с упором на осколочно-зажигательный, прокладывая через сколько-то патронов бронебойно-зажигательный трассирующий, чтобы видеть, куда ложится. Я прошёл вдоль подвески семёрки, тронул направляющие — не схватило ли инеем электрозапал. От своей машины я видел воробьёвскую через две стоянки: он кончил с подвеской и сидел в кабине, гонял рули, проверял ход. Делал всё, как надо. И всё-таки в горле стояло глухое, незаглатываемое — пойдёт ли он там, в заходе, где раньше шёл Захаров; сработает ли на правом месте человек, которого я туда поставил утром, не зная толком, готов ли он.
Прокопенко в последний раз прогрел семёрку и, сматывая с пальцев промасленный лён, глядел не на меня — на правую плоскость, на свежую заплату, которой латал вчерашнюю дыру. Латка держала.
— Кого правым взяли? — спросил он, не от любопытства.
— Воробьёва.
Он перекатил во рту незажжённую папиросу, ничего не прибавив. Только повёл подбородком в сторону дальнего капонира, где вчера стоял захаровский борт и где сегодня было пусто, — и опустил глаза в