Сталинград - Константин Градов
— Понятно, — сказал я.
Я слушал, не меняясь в лице. Трофимов выкладывал на листок то, что я носил под рёбрами, — только он клал прикидку на день, а я знал исход на зиму. Идти к этому исходу надо было руками: вот этим вылетом, по этой полосе, сегодня.
— Снаряжать под узел, не под борт, — сказал я, вставая. — Эрэсы все. Сотку — две: одну под штабель, одну в полосу, воронкой. В ленту осколочно-зажигательный гуще, по разгрузочным командам, по тягачам. Жечь будем не гуся — то, чем он на земле живёт.
Восьмёрку я поднял перестроенную. Воробьёв справа, на захаровском месте, уже почти своём, — я привыкал доворачивать на него шеей. Морозов с Сошниковым второй парой. Гладков третьей, и с ним Сёмин, потому что бабенковский борт лежал на брюхе в сорока километрах, движок с него только снимали. Восьмым шёл Лагутин — лётчик декабрьского пополнения, второй боевой, которого я держал поближе к себе, как держал когда-то зелёного Сошникова. Панин замыкал. Прикрытие — пара Яков, тонкая, как всегда.
* * *
Площадку выдал столб прогретого воздуха над укатанным снегом, дымки моторов, что не глушат на разгрузке.
Узел открылся весь сразу — не один севший гусь, как третьего дня, а целая работа на снегу. Серая накатанная полоса, на ней один трёхмоторный на разбеге уходил порожняком; у края, носами врозь, два других стояли с распахнутыми боками; меж ними сновали тягачи, ползали фигурки команд, темнели штабели. И всё это сошлось в одну точку под целиком — укатанное серое полотно перед разгрузкой, куда садился каждый, кто кормил кольцо. Туда я и клал.
— Под нами всё, — сказал я в эфир. — Не борт. Узел. Я с Воробьёвым — полосу и разгрузку у штабеля. Морозов, Сошников — тягачи и команды между бортов. Гладков, Сёмин — штабель горючего, бочки. Лагутин — за мной, бьёшь по моему дыму, не доворачивай. Заход один, поперёк. Отстрелялся — в степь, низом, не виснуть.
Зенитку по площадке я не читал. Снег ровный, гнёзд не видать. Это не значило, что её нет: на таких площадках она вставала из-под чистого снега кольцом, когда борт уже ложился в заход. Сказать я мог только то, что видел, а видел работу на полосе и не видел, откуда нас встретят. Так и пошли — с дырой в том, что я знал.
Семёрку я уложил в пологий снос поперёк полосы — не на гуся, дальше, на самое накатанное полотно. Полоса росла в прицеле широкой светлой лентой. Я выложил марку на середину, придержал руку лишний удар сердца и отпустил первую сотку. Она ушла вниз и вперёд по настильной, и я уже тянул из захода, когда сзади вспухло снегом и мёрзлой землёй: в укатанном полотне встала рваная чёрная воронка, поперёк, ровно там, где гусю катиться на разбеге. Одной её полосе хватало, чтоб следующий не сел чисто.
Совсем выводить машину я не дал — довернул на штабель и распахнутые борта, отпустил эрэсы. Восьмёрка реактивных сошла залпом, прочертила низкие дымные нити над снегом и накрыла разгрузку: ящики, раскрытый бок ближнего гуся, фигурки, кинувшиеся врассыпную. Вспухло. Я повёл пушку вдоль штабеля длинной очередью, перекладывая трассу с ящиков на брезент и на тех, кто не успел отбежать, — и бросил семёрку вверх и влево, на степь.
— Полоса бита, командир! — частил из задней Ковальчук. — Воронка поперёк, посерёдке. Лагутин за вами.
И тогда встал обвод.
Снизу поднялось не дробью с обочины — стеной, кольцом, ровно там, где я боялся его не увидеть. Счетверённые двадцатки били слитно из окопанных гнёзд по краям полосы, ставя над узлом сплошную решётку трасс; тяжелее, реже била тридцатисемимиллиметровая, наземная, и её разрывы лопались бурыми клубками точно на высоте выхода. Немец пристрелял это небо заранее и жёг его наугад.
Воробьёв шёл в моей колее, добил коротко по тому, что я зажёг у штабеля, и вытащил машину из захода чисто, без рысканья. Морозов с Сошниковым раскатали тягачи между бортов: тягач — машина мелкая, верткая, одной очередью не возьмёшь, но Морозов положил по нему эрэсы, и один занялся, рванул сцепкой, потащил горящий прицеп и встал поперёк подъезда к полосе, заклинив колею. Лучше любой бомбы. Гладков с Сёминым зашли на бочки, рядами составленные у склада: бочка не рвёт, как ящик с боезапасом, — она вспухает огнём и валит соседнюю, и Гладков провёл очередь вдоль ряда так, что штабель занялся раскатисто, бочка за бочкой, расползаясь жёлтым по снегу, как разлитое и подожжённое.
— Лагутин! Бей и выходи! Не доворачивай!
Он не вышел сразу. Я выхватил его взглядом позже, чем надо, — он завис над разгрузкой, доворачивая на второй край штабеля, добивать недогоревшее. Лишняя секунда. Та самая, про которую Трофимов сказал: кто завис — не ушёл.
— Лагутин, в степь! Низом, немедля!
Обвод нашёл его на довороте. У левой плоскости встала дробная строчка разрывов, машина качнулась, провалилась на крыло, выправилась тяжело. Не пожар. Дым пошёл из-под капота серый, масляный — тот, что значит пробитую систему, а не горящий борт.
— Зацепило, командир! — Голос высокий, рваный. — По мотору! Дымит, греется!
— Тяни на восток, к земле, на бреющем! Высоту не набирай — под тобой не достанут! Гладков, оторвись от штабеля, прикрой снизу!
— Иду к нему!
Полсекунды, пока эфир был чист, я смотрел на серый масляный шлейф за лагутинской машиной и думал не про Лагутина. Вот так это и приходит — не громом, а строчкой по плоскости на лишнем довороте. К нему. Ко мне. К каждому, кто будет гонять эту арифметику к нулю всю зиму, борт за бортом. Я знал, чем кончится мост. Не знал только, кто из нас не дотянет до конца. Мысль встала и сошла — на неё не было секунды.
Я довернул семёрку за уходящим Лагутиным, прикрывая повтор, и на этом довороте мой мотор пошёл под нагрузкой глуше, с придыхом, будто ему стало нечем дышать. Стрелка температуры поползла за красное. Затянутый заход, лишние секунды над пристрелянной полосой, работа на низах в мороз — и