Отступление - Константин Градов
Пулемёты комендант станции определил было на открытую платформу, к повозкам, под общий брезент. Зотов выслушал его, перекатил соломинку из угла в угол, ушёл и через минуту нашёл меня у сходней.
— Машину — под небо, ваше благородие. А небо вон какое.
Небо стояло мартовское, набрякшее, в один слой. Я велел грузить оба максима в теплушки, к расчётам. Комендант поспорил с печатной бумагой в руках и уступил, когда я расписался на этой же бумаге, что за перегруз вагона отвечаю сам: подпись была ему нужнее пулемётов. Тело первого максима Прошка с Акимовым внесли по сходням на руках, не стукнув о косяк; станок втащили следом; ленты Зотов не доверил никому — сложил ящики у стенки вагона, сел сверху и с этого места, сколько шла дорога, почитай, не сходил.
По теплушкам рассаживались связками: старший входил первым, принимал вещи, ставил своих и укладывал новых в серёдку вагона, между старыми, — там и теплее, и целее. Лагунов, рассаживая четвёрку, тронул каждого за плечо.
Кухню закатили на платформу и увязали так, что Михеев подёргал за верёвку и остался доволен, а доволен он бывал не чаще двунадесятых праздников. К ночи состав был набит, сосчитан и записан. Паровоз дали к утру.
* * *
Мне с ротной канцелярией, фельдшером и телефонистами досталась передняя теплушка, где печка-чугунка держала тепло ровно до тех пор, пока её кормили.
Почта догнала нас ещё на погрузке, одним поездом с пополнением, — два казённых пакета и письмо из Калуги; казённые я прочёл у фонаря и подшил, а письмо оставил на дорогу, как оставляют напоследок лучшее в котелке.
Писала мать — что в городе открыли третий госпиталь и под него отдали половину отцова реального училища, классы окнами на полдень; что отец теперь ведёт уроки в две смены, а вечерами дежурит при раненых наравне со старшими своими учениками — «его там слушаются, Коленька, он и с ранеными как на уроке»; что в соборе поминают воинство, что зима стояла тёплая и дров достало. Внизу, поперёк листа, гимназическим почерком с нажимом приписала Лиза: она записалась на краткие курсы сестёр милосердия, маменьке боязно, а ей нисколько. «Варежки вязать я больше не могу, Коля: от моих варежек никому не легче, а перевязывать я выучусь — руки у меня не хуже, чем у людей». Просила написать маменьке, что это не блажь и не гордость, а самое простое дело.
Третий госпиталь — это на город, в котором, когда я уезжал, стоял один, да и тот наполовину пустой; такое заводят не к параду, и мать понимала это без моих подсказок.
Ответил я тут же, при фонаре, на крышке патронного ящика, пока эшелон стоял у водокачки: что жив и здоров, что едем на спокойный участок, — соврал ровно настолько, насколько положено врать домой. Маменьке написал, что блажи в Лизиной затее нет: сёстры нынче нужнее гимназисток, а боязно нынче всем, и делу это не помеха. Лизе — одной строкой: доучись до перевязки, а не до одной косынки. Хотел прибавить тёплого — заклеил, пока не начал переписывать.
Вагон качало; телефонисты в переднем углу резались в подкидного на щелчки, честно и беззвучно, фельдшер спал сидя, как умеют спать только фельдшера и лошади, а за стенкой, в соседней теплушке, завели было песню, вывели полколена и бросили — не спелось, рано. Письмо из Калуги я убрал в полевую книжку.
* * *
На узловую станцию пришли к утру и встали в четвёртую очередь: паровозов не хватало, путей тоже.
Утро на узловой было базарное. Составы, свистки, ругань сцепщиков; маневровый паровоз толкался взад-вперёд. Пути были забиты в шесть рядов. Навстречу, на восток, пропускали составы с пленными: теплушки те же, что наши, только из дверных щелей глядели чужие кепи. Составы шли вторые сутки, сказал станционный жандарм, и конца им покуда не обещано. У нас цифру называли всякую — сто тысяч, полтораста, — но цифра, пока её говорят, остаётся словом. А тут она стояла на путях, состав за составом, и хвост её был за семафором.
К пленным ходили смотреть, пока Михеев не приставил охочих к делу. Австрийцы глядели без злобы и без страха, с одной серой усталостью; пожилой, небритый, в очках, снял кепи и подставил лысину солнцу — и было видно: торопиться ему больше некуда.
— Это которые из крепости? — спросил Акимов.
— Оттуда, — сказал Прошка.
— Вот, братцы, и поглядели крепость, — сказал Сорока, набивая трубку. Трубка за зиму обмялась и пошла мягко, как он и сулил. — Она, вишь, сама к нам приехала.
Кто-то из наших, из старых — я не разглядел кто, — перебросил в чужую дверную щель осьмушку махорки. Оттуда, помедлив, вылетела на щебень жестяная коробочка, пустая, с готическими буквами по крышке. Мена вышла неровная, но обе стороны, судя по всему, остались довольны.
Кипяток на станции давали из куба, и к кубу стояла очередь от четырёх эшелонов разом. Ершов отправил за кипятком двоих, Клюева с Хомутовым, при двух чайниках каждый. Наш паровоз обещали через час.
Хомутов вернулся один, с полными чайниками: у куба разошлись — Клюев остался достаивать за вторым разом, а куда делся после, Хомутов не видал.
Хватились не на перекличке — хватились сразу. Ершов поглядел на два полных чайника, на пустое место при них и пошёл к Михееву, на ходу застёгиваясь. Искать пошли двойками: Ершов с Хомутовым — к кубу, тем же следом, каким уходили; двое михеевских — вдоль эшелонов, в обход. Меня спросили об одном: сколько до отправления.
— Час, — сказал я. — Может, меньше.
Паровоз тем временем прицепили, и состав дважды дёрнуло — маневровая проба, но при каждом толчке третий ершовский новобранец, оставленный при вещах, высовывался из дверей по пояс.
Нашли его на четвёртых путях, у чужого эшелона, такого же рыжего от теплушек, как наш. Он шёл вдоль вагонов и считал их вслух, и счёт не сходился, потому что состав был не тот: наших теплушек было тридцать восемь, а этих он досчитал до сорока трёх и начал сызнова. Оба чайника он держал перед собой, полные. Воды, покуда плутал,