Знамя - Арсений Громов
— Доктор. — К нему подъехал Лагода, серый лицом; СМЕРШ шёл с передовыми, и Лагода, видно, уже побывал там, впереди. — Доктор, ты нужен. Там… — Он осёкся, и Корнев впервые видел, чтобы несгибаемого особиста не держал голос. — Там лагерь. Я тридцать раз думал, что меня уже ничем не проймёшь, после всего, что на войне видал. — Он сглотнул. — Я ошибался, доктор. Такого… такого человек видеть не должен. А оно — есть. И там живые ещё. Едва, но живые. Им врач нужен. Много врачей. А ты — ты лучший, кого я знаю. Поедешь?
— Поеду, — сказал Корнев. И не было ни секунды раздумья — хотя он, единственный, знал заранее, на что едет смотреть. — Нина, бери всё, что есть, — перевязочное, плазму, что от голодных лечат, пенициллин. Гриша — машины, людей в помощь. Едем. Там наши руки нужны.
И они поехали — туда, за лес, к колючей проволоке, к трубам, что не были заводскими, — поехали смотреть в лицо тому, против чего, оказывается, и шла вся эта война. И Корнев, трясясь в кузове по разбитой польской дороге, готовил себя, как готовил всю войну перед самым тяжёлым: холодно, по пунктам, отрубая длинное. Но к этому, он знал, подготовиться было нельзя. К этому не готов никто. Даже тот, кто знает заранее.
Что они увидят за той проволокой, Корнев пронесёт в себе до конца дней — не для того, чтоб бередить, а для того, чтоб помнить. Чтоб не забыли — никогда, нигде, — против чего стояли. Корнев знал это лучше всех: он ведь и пришёл из тех восьмидесяти лет вперёд, где иные уже начинали говорить, что «не было», что «преувеличено», что «выдумали». Он увидит своими глазами. И запомнит. И запишет. Чтоб осталось.
Глава 6
По польской земле
Висло-Одерское наступление катилось по Польше с такой скоростью, что Корнев, повидавший за войну всякое, диву давался: армия будто сорвалась с цепи и неслась на запад, опрокидывая всё на пути.
После той чудовищной артиллерийской подготовки, после прорыва, немецкая оборона рухнула — и в прорыв хлынули танковые армии, и покатились на запад так, что мерили уже не вёрстами в день, а десятками вёрст. Тылы не поспевали. Штабы теряли связь со своими же ушедшими вперёд частями. Это было наступление-лавина, наступление-обвал, какого не было за всю войну, — и Корнев со своим медсанбатом еле поспевал за ним, разворачиваясь и сворачиваясь по два раза на дню, бросаясь следом за ушедшими вперёд танками.
Поток раненых при таком наступлении был особый — не густой вал обороны, а рваный, неровный поток стремительной погони: там, где немец успевал зацепиться арьергардом, вспыхивал короткий злой бой и приносил раненых; а потом снова рывок, снова десятки вёрст без боя, и снова где-то впереди заслон. Корнев научился работать и в таком рваном ритме — за войну он научился работать в любом.
А земля, по которой неслось наступление, была — польская, истоптанная немцем дольше всех, с самого тридцать девятого, пять с лишним лет. И освобождала её армия с тем особым чувством, какое бывает, когда видишь, что натерпелся народ за годы чужого сапога.
* * *
В одном польском городке, который взяли стремительным налётом, опередив отходящего немца, Корнев увидел то, что заставило даже стремительное наступление притормозить на час.
Немец, не успев угнать или уничтожить, бросил в этом городке тех, кого держал на принудительных работах, — согнанных со всей Европы, измождённых, в полосатом и в лохмотьях. И эти люди, поняв, что пришли русские, что немец бежал, что — свобода, высыпали навстречу войскам, и не было сил смотреть на их радость: измученные, на грани, они плакали, целовали танки, бросались к бойцам, кричали на десяти языках одно — спасибо, свобода, наконец.
Корнев, как всегда, развернул помощь — этих освобождённых тоже надо было лечить, кормить осторожно, выхаживать. И среди них была женщина — полька, угнанная на работы ещё девчонкой, потерявшая за эти годы всю семью, — которая, узнав в Корневе врача, подвела к нему мальчонку, не своего, подобранного, такого же сироту этой войны, больного, истощённого, и просила только об одном:
— Пан доктор, ратуйте дитя. Спасите. Я его несла, берегла, последним делилась… не своё, чужое, а как своё. Всех своих потеряла, а его — не дам. Спасите, пан доктор.
И Корнев взял ребёнка, и выходил, как выхаживал стольких, — и мальчонка пошёл на поправку, и полька плакала и целовала Корневу руки, и Корнев думал то, что думал на всей освобождаемой земле, своей и чужой: вот зачем всё. Вот ради чего наступление, и кровь, и вся война. Не за города на карте — за то, чтоб эта женщина донесла чужого ребёнка до свободы и чтоб ребёнок жил. За детские глаза. Это и было то, что они несли на штыках через всю Европу.
* * *
А наступление неслось дальше — к старой германской границе, к Одеру, к Берлину.
Гриша со своим взводом шёл в передовых, на танках, в том стремительном броске, и Корнев снова, как всю войну, жил в холодном ожидании: не принесут ли. Но при таком наступлении, когда немец больше бежал, чем дрался, Гриша уцелевал — рота его несла потери на редких заслонах, но шла вперёд, и Гриша слал короткие весточки: «Батя, живой, прём, немец бежит, не угнаться за ним». И Корнев выдыхал.
— Доктор, — сказал ему пожилой боец, которого он перевязывал после одного из арьергардных боёв, — а ведь чудно. В сорок первом это нас так гнали — без передыху, не давая зацепиться. А теперь — мы его. Точь-в-точь как нас тогда. Колесо-то и впрямь повернулось.
— Повернулось, отец, до конца повернулось, — сказал Корнев. — Только мы его гоним не к нашей столице, а к его. И догоним. И добьём — в его собственном логове. Уже скоро. — Он глянул на запад, куда неслось наступление. — Чуешь — Германия близко. Граница ихняя. Перейдём — и пойдём по их земле. К Берлину. Конец близок, отец. Совсем близок.
И наступление вышло к