Валерий Алфеевский - По памяти и с натуры 1
По окончании занятий живописью мы устраивались на огромном старинном диване, а то и просто на полу и расставляли свои сделанные за день работы и работы, принесенные из дома. Это были настоящие творческие обсуждения, взыскательные, но доброжелательные. Споры и разговоры шли главным образом о качестве нашей живописи. Важное место в этих разговорах занимал вопрос о касаниях, о границах форм, о живописном решении этих задач, о композиции, о целостном решении живописного полотна.
Но неверно было бы думать, что нас занимала только формальная сторона живописи, в равной степени нас интересовали экспрессивность выражения, внутренний драматизм, а иногда и просто острые сюжетные построения. Но вопрос о том, как это было выполнено, был главным, и это было для нас крайне важно. Мне представляется это важным и на сегодняшний день.
Иногда поиски выразительного у многих из нас переходили границы художественного, что выражалось в так называемом остранении и часто вело просто к подчеркиванию уродливого.
Мы много говорили об искусстве, и в этом общении рождались и зрелость художника, и его будущий профессионализм. Мы учились друг у друга, и это трудно переоценить.
Я тогда много ходил в гравюрный кабинет Музея изобразительных искусств и в нашу институтскую библиотеку. Копируя Домье и рисунки Рембрандта, старался восполнить недостаток профессиональных знаний, который тогда уже остро ощущал.
Как я уже говорил, многие из нас часто ходили в музеи и много листали репродукций, может быть, в ущерб тому, что могло бы дать более тесное общение с жизнью.
Оценочные критерии в отношении своих работ у нас были очень завышенными. Если, рассматривая работы товарища, мы, скажем, говорили, что они напоминают кого-нибудь немного ниже Рембрандта или Тулуз-Лотрека, это воспринималось чуть ли не как оскорбление. Может быть, в этом была и своя правда. Ставя себе труднодостижимые цели, мы иногда в самой малой степени приближались к подлинному, не давая себе никаких поблажек в виде заниженных критериев, которые могли бы удовлетворить наше самолюбие.
Какими неверными были мои представления о Штеренберге и методах его преподавания, мне пришлось убедиться сразу после первого с ним знакомства.
Многое в художнике Штеренберге мне было чуждо, не все принималось и не все понималось. Этот загадочный тогда для меня художник, такой ни на кого не похожий, привлекал новизной и остротой композиционных замыслов, стремлением к какой-то иной картинности, иногда символического звучания. Материальность его живописи, где фактура и острые предметные характеристики выражались в тонких цветовых построениях, вопреки их кажущейся локальности, особенно привлекала меня.
Штеренберг никого не пытался обратить в свою веру, он обладал редким даром понять возможности и стремления своих учеников, умением воодушевить студента, заставить его поверить в свои силы и привести примеры, способные помочь его работе. Этим объяснялось то часто противоречивое присутствие в мастерской Штеренберга столь непохожих друг на друга учеников, как по их устремлениям, так и по культуре.
Расширился круг интересов, рос интерес ко всему новому, что делалось в искусстве у нас и за рубежом. В то время почти каждую неделю открывались выставки самых различных, непохожих друг на друга художественных объединений и персональные выставки. Выставка современных французских художников в Музее западной живописи оказала на нас большое влияние. На все эти выставки мы ходили, и они сыграли большую роль в формировании нового поколения художников.
В мастерской выполнялись композиции на свободную тему и приобретался вкус к созданию картины. Этюдами у нас почти никто не занимался. Этому способствовала и практика ОСТа.
Впоследствии большая группа нашей мастерской войдет в ОСТ, но мы не будем продолжателями традиций Общества. С нами в искусство ОСТа войдут элементы робкого лиризма, поиски индивидуального, спорного.
Кроме живописи и рисунка, Штеренберг научил нас офорту. Мы довольно легко освоили эту технику. Премудрость заключалась, как мне казалось, в рисунке. Если рисунок хорош, то в оттиске он приобретает неповторимую прелесть, труднодостижимую в других техниках, и наоборот — малейшая слабость рисунка с удивительной внятностью проявляет себя в офорте. С тех пор я полюбил эту свободную технику и занимался офортом иногда с большими перерывами, но всегда вновь возвращаясь к нему.
Жизнь в мастерской проходила довольно дружно, правда, наш небольшой коллектив делился на группы, которые объединялись по сходству интересов к определенным направлениям в живописи, да и по личным симпатиям. Как помню, водку тогда никто не пил.
Лето 1928 года я провел в деревне Захарково, где я написал картину «Карусель». В 1929 году она от ОСТа поехала на нашу выставку в Америку. Вдохновлялся я тогда Гойей и Делакруа. Написал я и несколько пейзажей, пейзажей законченных, как я тогда понимал законченность. В этих пейзажах я пытался передать лирическое содержание полюбившихся мне мест.
В эти годы я сдружился с художником ОСТа Доброковским. Он оказал на меня некоторое влияние, побуждая меня к большей интенсификации выражения, как он любил говорить. С этим я приобрел и некоторый вкус к гротеску.
Весной 1929 года Таня Лебедева, я и Леня Зусман по студенческим командировкам поехали в Ленинград на белые ночи. Устроился в общежитии Академии художеств на Адмиралтейской набережной, в старом особняке с обезглавленными амурами в нишах. У подъезда на приколе трехмачтовый «Крузенштерн». До этого я никогда не был в Ленинграде, и красота его меня поразила, и навсегда. С утра до вечера и ночью тоже мы бегали по набережным и улицам этого фантастического города.
С этой поездки началась моя любовь к городу и его изображению.
Прошел еще один год.
Я много времени уделял рисунку, главным образом по памяти. Это были зарисовки моих впечатлений, рассказы о себе, о природе и повседневной моей жизни. Все это для меня тогда было дорогой в искусство, и я чувствовал себя художником, может быть и несколько преждевременно.
Весной в перерывах между занятиями мы много гуляли по Москве и ее окраинам, которые тогда еще были не тронуты, и я впервые почувствовал вкус к старой русской архитектуре, вкус, который во мне потом еще долго дремал.
Дипломный, девятьсот тридцатый, год был и последним годом Вхутеина. Вхутеин с его славным прошлым, с его, возможно, несколько оторванной от жизни программой пришел к своему концу.
Полным ходом шла ожесточенная «классовая борьба», нападки на «буржуазную» профессуру. Обновленная администрация старалась поскорее прикончить и без того обреченный Вхутеин. Многие из нападок на него были далеко не всегда справедливы. Конечно, его в чем-то абстрактная программа была слишком идеалистична, но нельзя закрывать глаза на то ценное, что было в этой неповторимой школе: дух творческого бескорыстия и соревнования, забота о форме, которая делает окружающий нас мир драгоценным.