Право Крови - Димитриос Пур
Ближе всех подошел Захар и все-таки встал не вплотную, а так, чтобы между нами оставалась вытоптанная за ночь глина.
— Тебе тут до вечера не место, — выговорил он ровно, будто сообщал про погоду.
Отвечать сразу я не стал, потому что во рту стояло железо и говорить было нечем, а когда сплюнул и вытер губы рукавом, вышло у меня хрипло и глупо:
— Двор чей?
— Твой двор. И дом твой, и мы твои, — согласился он, не двинувшись. — А постели Аглая уже унесла, и кобылу Прокоп увел, и мне на этом дворе еще людей кормить.
Ветер тянул от пруда мокрым, и от плаца за конюшней, где земля была разбита в кашу и присыпана песком, тянуло тем же. Ни один из нас туда не посмотрел, и обоим это далось без всякого труда.
— Ну а деваться мне куда? — спросил я.
Вот тут он и назвал место, и назвал так, будто держал его при себе с самой ночи.
— На Ходынку езжай. Нынче там берут, как каждую весну берут, — и повел подбородком в сторону проселка. — В лицей императорский. Боем берут, слышишь? Не родом, не бумагой, а боем, и рода там не спрашивают вовсе.
— А с чего ты взял, что меня туда пустят?
— Третий день через поворот автобусы идут битком, полные парней, — Захар пожал плечом. — Значит, всех пускают. Казенная рука, Ярослав Дмитриевич. Ее у нас в округе никто не перекупает.
— А если не возьмут?
— Тогда к вечеру придешь, и постели обратно перенесем, и Прокоп кобылу приведет, — и он наконец посмотрел мне в лицо, и смотрел долго. — А ты сделай так, чтобы взяли.
Молча вышла на крыльцо кухни старуха-стряпуха, сунула мне в руки узелок и ушла обратно, не сказав ни слова. Хлеб в тряпке был снизу еще горячий, и держать его сожженной ладонью выходило неудобно, а бросить я не мог.
До ворот проводил меня Захар и ворота за мной сам притворил, и слышал я, как он накидывает крюк изнутри, и шел по проселку не оборачиваясь, потому что оборачиваться было незачем.
Поворот — это столб без таблички и лужа во всю обочину, и стоять там пришлось долго, пока из-за пригорка не выкатился рейсовый, весь в мартовской грязи. Шумно открылась дверь, и дохнуло на меня чужим теплом, куртками, кофе и мокрой шерстью, а изнутри поглядели без всякого интереса. Внутри стояли плечом к плечу такие же, как я, парни, только у каждого второго была спортивная сумка, а у иных и провожатые с телефонами в руках.
Влезал я последним, и кто-то из передних, в форменной куртке с кантом по вороту, отпихнул мою руку от поручня и взялся сам, коротко и без злобы, как отодвигают вещь.
— Держись за что-нибудь другое, — обронил он, не глядя.
Толком держаться было не за что, и всю дорогу я стоял враспор, упираясь в потолок ладонью, а коленом в переднее сиденье, и слушал, потому что говорили они не таясь как раз то, чего я не знал.
— Барьер по веревке, а веревка на столбиках, — толковал сзади густой голос. — Пяткой ступил за нее, и все, вычеркнут, хоть ты его до того на колени поставь.
— А выносят как?
— Ногами вперед и выносят. У нас в прошлую весну одного унесли еще до полудня, и никто из-за этого поле не закрыл.
— Дементьев в этом году?
— Викентий Ильич, а кто ж еще, — фыркнули из другого конца. — Он и в позапрошлую был.
— Снегиревский приедет, говорят. Ему-то зачем, он и так у них в списках со своими?
— Руки размять и приедет, ему больше ничего и не надо.
— Да он же вне череды выйдет, кого захочет.
— Пусть себе выходит, мне бы своего пережить, а до чужих мне и дела нет…
Фамилия эта прошла у меня по языку холодом, и стало вдруг мокро под лопатками, а автобус качнуло, и я приложился плечом о тот самый поручень.
— Ходынка, — сказали впереди не то в третий, не то в четвертый раз, и вот тут внутри у меня зашевелилось молчавшее со вчерашнего.
— Ходынка, — повторил Ярополк с явным удовольствием. — Славное поле, и я его помню. Ставили там шатры от края до края, и государев стоял выше прочих, а с полудня выводили коней, и по цели били пешими, от колокола и до колокола.
— Каких коней? — сказал я одними губами, отвернувшись к стеклу.
— Обыкновенных, каких же еще. Кто сядет и удержит чужого некованого, того и записывали, а после уже смотрели руку.
— Какую руку?
— Руку, хозяин, руку, — и слышно было, что он тут оживился, потому что про это ему говорить приятнее, чем про коней. — Вода приходит не голая, а с тем, кто ее носил, и у одного она идет сверху и широко, а у другого коротко и от бедра, и, взяв ее у живого полной мерой, берешь ты заодно и то, как он ею владел, и оттого нас и глядели по руке, а не по одной силе. Только сама она к тебе не выйдет, пока не прижмет.
— Со вчерашнего у меня ничего такого не выходило, — сказал я в стекло, и стекло от этого запотело.
— Вчерашнее твое снятое и остывшее, с него, кроме воды, взять нечего, — отозвался он спокойно, будто объяснял младшему в дружине. — А с живого, хозяин, приходит целиком, и рука с ним вместе, и ты ее не спутаешь ни с чем.
— Ярополк. Сейчас-то там что?
Долго он молчал, и молчание это было редкое, потому что обычно он перебивает.
— Про нынешнее не скажу ничего, — выговорил он наконец, и весь давешний кураж куда-то у него делся. — Двести лет, хозяин. Я твоими глазами погляжу вместе с тобой.
Разом открылось поле за последним домом, и никаких шатров на нем не стояло, и ничего похожего на давешний рассказ там не было. Была серая, вылизанная ветром равнина с рыжими проплешинами, был бетонный забор по дальнему краю, были фургоны с откинутыми бортами, где торговали кофе. И где тут шатры от края до края, где государев стан, где кони от колокола и до колокола? Спрашивать я не стал, потому что и так было слышно, как он там у меня внутри замолчал. Густо шел народ от автобусов, и меня внесло в этот поток, как щепку, и несло чужими плечами и спинами, пока не выперло