Сорок один двор - Александр Фрост
Надзиратель, у которого дело забирали, отдал его с облегчением.
Это был человек лет сорока, из бывших фронтовиков, третий год в милиции, и на весь уезд — пятьдесят с лишним деревень — их было четверо.
— Берите, — сказал он. — У меня с октября одиннадцать дел и две лошади на всех.
— А это вы как вели?
— Как мог, — сказал надзиратель. — Съездил, посмотрел, фельдшера позвал, опросил соседей. Написал: убит неизвестными с целью ограбления.
— И всё?
— И всё, — сказал он и посмотрел Морозову в лицо. — Товарищ Морозов, вы меня не корите. Я в неделю объезжаю восемь деревень. У меня в ноябре, кроме этого, две конокрадства и поджог.
Пантелеев подписал не глядя.
На место он выехал двадцать восьмого, с Шумским.
Место было дорожное: обочина, кусты, за ними поле.
Три дня прошло, два раза шёл дождь, и всё, что можно было затоптать, было затоптано родственниками, соседями и самим надзирателем.
Морозов осмотрел всё равно и нашёл два обстоятельства.
Первое: тело лежало в трёх саженях от дороги, за кустами.
То есть его туда перенесли.
Грабитель на дороге не переносит: он берёт и уходит.
Второе: при покойном, по описи надзирателя, осталось — сапоги, шапка, полушубок и кисет.
И не осталось денег.
— Стало быть, ограбили, — сказал Шумский.
— Стало быть, взяли деньги, — сказал Морозов. — А сапоги и полушубок оставили. В двадцать первом году, Иван Никитич, полушубок стоит дороже денег.
Прежде дома он опросил тех троих, что пили с покойным.
Опрашивал по своему порядку: порознь, в разных избах, не давая им сговориться, и спрашивал не о том, кто что делал, а о том, что было на столе, кто где сидел и кто когда ушёл.
Показания сошлись во всём, кроме одного.
Двое сказали, что их было четверо.
Третий — что пятеро, но пятого он не запомнил.
Морозов записал это расхождение и подчеркнул: за девять лет он выучил, что в пьяной компании число участников путают всегда, и что путают его в меньшую сторону.
Дом Ефимова он осматривал в тот же день, при вдове и при понятых.
Вдова — женщина лет сорока, с четырьмя детьми — рассказывала охотно и путано.
Из её рассказа складывалось следующее.
Степан Гаврилович поехал в город двадцать второго, с возом дров, и повёз с собой «бляшку».
Бляшку эту он нашёл летом, когда пахал.
Верней — не нашёл, а выкопал: лемех зацепил, он остановился и вырыл.
Место назвала: за околицей, у бугра, который в деревне зовут Лысым.
— И что он с ней делал?
— Держал, — сказала вдова. — Она у нас с июля в сундуке лежала.
— И отчего вдруг понёс продавать?
Женщина помолчала.
— Нужда, — сказала она. — У нас, барин, хлеба до Покрова было, а после нет.
— Марья Тимофеевна, а он вам показывал её?
— Показывал, — сказала вдова. — Как принёс, так и показал. Мы её всей семьёй глядели.
— И что говорили?
— Я говорила: снеси в сени, — сказала она. — А он говорит: ещё чего, пущай лежит, может, за неё дадут чего-нибудь.
— Отчего вы велели снести?
Женщина посмотрела на него так, как смотрят на человека, спросившего очевидное.
— Так ведь мертвецкое, — сказала она. — Оно из могилы. Чего ж его в избу.
Морозов записал эту фразу дословно и после, в двадцать втором году, вспоминал её чаще прочего.
Морозов записал и задал вопрос, ради которого приехал.
— Марья Тимофеевна. А в дому у вас за эти месяцы никто не хворал?
Вдова посмотрела на него удивлённо.
— Хворали, — сказала она. — Меньшой с августа лежит.
Морозов очень медленно положил перо.
— Что с ним?
— Не знаем, — сказала она. — Слабость. Ни жара, ни кашля. Лежит и лежит.
Мальчику было девять лет.
Морозов просидел у него четверть часа и расспросил вдову подробно, потому что за девять лет выучил: в таких случаях важно не то, что человек болен, а то, как он болен.
Спрашивал он по своему списку, выработанному к двадцатому году.
Когда началось. В августе, после Спаса.
Сразу или постепенно. Постепенно: сперва перестал бегать, после стал ложиться днём, к октябрю не вставал.
Что болит. Ничего.
Жар. Нет.
Кашель. Нет.
Ест ли. Плохо, а пьёт много.
Был ли фельдшер. Был в сентябре, слушал, сказал: от голода.
Последнее Морозов записал и подчеркнул.
«Фельдшеръ сказалъ: отъ голода.
Сіе и есть то возраженіе, которое мнѣ предъявятъ и которое я самъ себѣ предъявляю девять лѣтъ.
Въ этой деревнѣ въ 1921 году голодали всѣ. А слегъ одинъ».
Он лежал в горнице, на лавке у стены, и Морозов посмотрел на него и на сундук, стоявший в двух аршинах.
Он спросил, где лежала бляшка.
— В сундуке, — сказала вдова.
— В этом?
— В этом.
Морозов встал и вышел во двор.
Он постоял там минут пять и вернулся.
— Марья Тимофеевна, — сказал он. — Я вам дам совет, и вы вправе его не послушать.
— Какой?
— Переложите мальчика, — сказал Морозов. — В другую комнату либо хотя бы к печи, подальше от этой стены. И сундук вынесите в сени.
— А что в нём?
— Ничего, — сказал он. — Я вам объясню как есть: я не знаю, отчего он болен. Я знаю только, что видел четыре дома, где такая вещь лежала близко к человеку, и что во всех четырёх человек слёг.
Вдова смотрела на него.
— Так её ж увезли.
— Увезли, — сказал Морозов. — И оттого я вам и говорю: сундук вынесите, а мальчика переложите, и посмотрим через месяц.
Прежде того он сделал ещё одно, о чём после написал в деле отдельным листом.
Он посмотрел избу в темноте.
Сделал это просто: попросился переночевать — не у Ефимовых, а у соседей, — а в одиннадцатом часу вернулся, постучал и сказал, что забыл книжку.
Вдова пустила.
Он вошёл в горницу, где спал мальчик, и постоял у двери, привыкая.
Сундук был тёмен.
А на половице, там, где он стоял, лежало пятно — слабое, выцветшее, из тех, что остаются от вещи, унесённой дней десять назад.
Морозов записал это в тетрадь, а в дело вписал иначе:
«Осмотрѣно помѣщеніе. Слѣдовъ, относящихся къ дѣлу, не обнаружено».
За девять лет он писал такую