Право Крови - Димитриос Пур
— Аптекарь, уведённый с той самой скамьи у вас на глазах, показания дал полные, — продолжал Гронский. — Он пересчитал навеску на своих же весах, при мне, дважды. Доза отмерена на человека без источника. Одарённого такой мерой не свалишь, ему от такой дозы сутки худо, и только. Понимаете, что это значит?
— Что травили пустышку.
— Заказывали смерть пустышки, — поправил он. — И заказчик знал не только, кого травит. Он знал, что источник у этого человека стоит под печатью, знал меру печати и отмерил ровно по ней. Такое знание в открытом доступе не лежит.
Я смотрел на снимок, на свою руку с бокалом, на белый рукав официанта, и доходило до меня медленно и криво, как доходит вода в старую трубу. Травили меня не как Чернышева, а как то, чем меня записали в конторе, и тот, кто платил, был уверен, что берёт пустое место, и ошибся ровно в одном. И кто же тогда платил за пустое место, если пустого места не было?
— Он ошибся, — проговорил я.
— Он ошибся, — согласился Гронский. — А теперь я скажу вам то, ради чего звал. Всеволод Чернышев.
Комната не качнулась и лампа не мигнула, но воздух в ней стал другой, и я услышал собственное дыхание.
— Дело за девятьсот седьмой год, архивное, в общий доступ никогда не выдавалось, — говорил он так же ровно. — Я его читал целиком, и приметы оттуда увидел у вас на предплечье, только стоят они выше по руке. Вот почему я смотрел на Ходынке на ваш рукав, а не на то, как вы били Снегирёва. Больше мне на вас смотреть было незачем.
— И потому вы меня так назвали?
— Потому и назвал. Мёртвые оговариваются, Ярослав Дмитриевич, а я работаю с описями.
Внутри я ждал, что Ярополк отзовётся, а он не отозвался ни словом, ни насмешкой, ни тем сухим смешком, каким обычно встречал чужую догадку, и в голове у меня было пусто и гулко, как в остывшей печи. Оглох он там, что ли, на собственном имени?
— Ведомству нашему для костра суд не нужен, вы это знаете и без меня, — продолжал Гронский, складывая вещи обратно в коробку по одной. — Есть трое свидетелей из оцепления, есть унтер Бахтин, записавший имена, и есть улица, в голос назвавшая вас одним словом. Этого хватит с запасом. Только жечь я не умею, а подшивать умею хорошо.
— И что вы подошьёте?
— То, что лежало на столе, плюс вчерашнее, плюс аптекаря. И ляжет оно не в общий архив, а в отдельную опись, называется она «Возвраты».
— Что за возвраты?
— Люди, вернувшиеся не своей дорогой, — ответил он, и это было единственное место за весь разговор, где он смотрел мне в глаза дольше секунды. — Опись тонкая. Пополняется редко.
— Наверх вы это до сих пор не отдали, — выговорил я, глядя на жестянку. — Ни одной бумаги на столе, и в шкафу у вас пусто. Вы держите это при себе.
— Держу.
— Зачем?
— А вот это, Ярослав Дмитриевич, не сегодняшний разговор, — обронил он, и жестянка ушла в ящик.
Наконец он закрыл коробку, придвинул к себе часы и поглядел на них не мельком, а внимательно, как глядят на прибор.
— Двое суток, — назвал он срок. — Через двое суток или ваша подпись под службой, или дело идёт наверх, и наверху его читают уже без меня. Служба обыкновенная: разбирать чужие клейма. У вас на это язык, а у ведомства ни одного человека, кто делал бы это быстрее чем за неделю.
— Своим языком разбирать чужие клейма, — повторил я. — А за меня в это время кто будет? За Стужино, за четверых во дворе, за материно прошение о восстановлении рода?
— Никто, — согласился он. — За вас и сейчас никто.
— А если я не подпишу?
— Через двое суток вы беглый, и тогда землю, дом, людей и вдову у вас отберут законно и не спеша, — обронил он ровно. — Разница между двумя этими днями и всем, что было раньше, только в том, что раньше вас брали не по закону.
И тут он сделал то, чего я не ждал совсем: развернул часы циферблатом ко мне и постучал ногтем по стеклу.
— Прежде чем ответите, гляньте сюда. Вы сейчас молчали одиннадцать минут.
— Я молчал секунду.
— Одиннадцать, — повторил он. — Я переступил порог, назвал имя, а вы сидели вот так, с открытыми глазами, и не моргали. И я вас не трогал, потому что мне было интересно, сами вы вернётесь или нет. Вернулись сами. Это, между прочим, тоже приметы из дела.
Уходил я оттуда своими ногами, и никто меня не остановил ни в коридоре, ни на лестнице, ни у поста внизу, где мне вернули телефон и вычеркнули строку в журнале. Ярополк не отозвался ни у двери, ни на ступенях, и молчание его было плотное, без всякого дна.
На улице подмораживало, и ветер тянул со стороны реки. Кое-как я свернул за угол, встал у чужой ограды, и меня повело, и повело не от костра, не от описи и не от службы. И как оно вышло, что незнакомый человек в сером помнит мои дни по числам, а сам я про эти дни помню меньше, чем он?
Напротив, на фасаде банка, висели стенные часы с большим циферблатом, и минутная стрелка на них шла заметно, толчками. Поймал я стрелку на делении и стал ждать, привалившись плечом к чужой ограде. Понемногу она шла, и я успел продрогнуть, успел трижды переложить руки, успел увидеть, как из подъезда вынесли коробки и загрузили в фургон. Успел разглядеть и женщину у киоска, дважды пересчитавшую сдачу, и спорткар с оторванным брызговиком, и весь этот кусок улицы, проживший при мне свою жизнь целиком. Одиннадцать делений оказались куда длиннее всего, что я про них думал.
Столько кто-то держал за меня паузу в чужом кабинете, сидел вместо меня с открытыми глазами и не моргал, и кто это был, я или не я?
И что он знает про меня сверх того, что выложил на стол? Про Стужино, про склеп, про то, чем у меня кончилась ночь на Дровяных? Спросить было не у кого, а спрашивать пришлось бы у него самого.
Пока стрелка добирала последнее деление, я успел додумать до конца и то, чего додумывать не хотелось. Пойти к нему на службу — надеть на себя казённую руку, ту самую, что держит меня за то самое, за что жгут, и разбирать чужие клейма своим языком, пока