Огненный 1944 - Роман Смирнов
Батальоном командовал Дроздов. Тамбовский видел его редко и всегда издали: немолодого, грузноватого, с лицом, каким бывает у людей, много работавших руками. Про Дроздова говорили, что он мужик и понимает землю, что зря не положит и без толку не погонит. Сейчас Дроздов шёл где-то впереди колонны, и оттого, что он там был, тамбовскому было спокойнее, хоть он и не знал его вовсе.
К свету вышли на голое всхолмье, и здесь стало ясно, зачем их гнали. Всхолмье это было ничем: пологие скаты, редкие лесополосы, овраг с ручьём на дне, дорога, уходящая на запад к синеющим вдали горам. Ничем, если не считать того, что оно лежало поперёк. Поперёк того тонкого, длинного языка, которым наши ушли к Бухаресту, у самого его основания, где язык был всего тоньше. Тамбовский этого понять не мог и не понимал. Он видел только, что их рассыпают по скату лицом на запад, к горам, велят рыть и рыть немедленно, и что рядом, надрываясь, тащат на руках длинноствольные противотанковые пушки, те, которые он на марше не видел ни разу, а тут их вдруг оказалось много, и их ставили не абы как, а с толком: по две-три, вдоль лесополос, стволами на дорогу и на скат, откуда та дорога поднималась.
— Гриди, — сказал Игнатьич, вгрызаясь малой лопаткой в сухую землю. — Копай глубже. Слышишь? Глубже копай, чем вчера.
— А чего?
— А того. Пушчонки эти видал? Их зазря по буграм не таскают. — Он выбросил лопату земли, помолчал и добавил тише, будто себе: — Нас сюда пробкой поставили. В горлышко.
Тамбовский не понял про пробку, но копать стал глубже.
Немец пришёл в девятом часу. Пришёл не так, как приходил на плацдарме: не выполз из тумана, не начал с миномётов. Он пришёл сразу и весь, как приходит гроза, которую видно за полнеба, а сделать против неё нельзя ничего.
Сперва — гул. Тамбовский, вжатый в свою ещё мелкую, недорытую ямку, услышал его подошвами раньше, чем ушами: земля под животом задрожала мелко и ровно, как дрожит пол, когда мимо дома идёт тяжёлый обоз, только этот обоз не проходил, а нарастал. Потом из-за дальней лесополосы, там, где дорога сбегала от гор, показалась пыль, не столбами, как от машин, а сплошной бурой стеной во весь горизонт, и в этой стене что-то тускло блестело и двигалось.
— Матерь божья, — сказал кто-то в соседней ячейке ровным, будто не своим голосом.
Танки шли развёрнутым строем, уступом, много: тамбовский считал, пока хватало терпения, дошёл до пятнадцати и бросил, потому что за пятнадцатью было ещё, и ещё, и счёт терял смысл. Он видел их на переправе через Буг, видел на пятачке за рекой, знал уже в лицо эти квадратные башни с длинным стволом, знал, что это не самые страшные из немецких, что бортом они берутся и нашей пушкой, и связкой, если подпустить, — знал всё, чему успели научить за те месяцы, что он на фронте, и всё это знание не весило сейчас ничего против одного простого чувства: их много, а нас мало. Прежде немец приходил по три, по пять, огрызаясь и прячась. Эти шли открыто, всей массой, зная свою силу, и от этого знания, разлитого в самом их движении, у тамбовского внутри сделалось пусто и холодно. За танками, пригибаясь, серыми пятнами текла пехота.
Он оглянулся — коротко, невольно, тем движением, за которое ротный на плацдарме драл глотку. Оглянулся туда, где должны были быть свои. И там, сзади, на обратных скатах, оказалось не пусто, как он боялся: там, вкопанные по башни, стояли несколько наших танков, пригнанных за ночь, и дальше, за оврагом, горбились гаубицы, те самые, что всю дорогу тянулись где-то за колонной и которых он не считал. Свои были. Мало, но были. И оттого, что кто-то невидимый успел стянуть сюда, в это пустое всхолмье, и пушки, и танки, и его, тамбовского, — раньше немца, точно к сроку, — стало не легче, а как-то жутко: значит, ждали. Значит, знали.
А потом стало не до этого, потому что немец подошёл на выстрел. Первыми ударили гаубицы — из-за оврага, через головы, не по танкам, а по серому, что текло за танками: там, впереди, встала частая гребёнка разрывов, и пехота залегла, отстала, отвалилась от брони. Это тамбовский после понял, что в этом и был расчёт: отсечь пехоту от танков, оставить железо голым; тогда он не понимал ничего, только видел, что за танками перестало течь серое. Потом, ближе, шагов с четырёхсот, вразнобой, не разом, заработали противотанковые — не пугать, а бить, каждая свою. Тамбовский, прижавшись щекой к земле, смотрел сбоку и видел, как в наступающей стене одна за другой встают машины: одна ткнулась носом и задымила, другая завертелась на месте с разбитой гусеницей, подставив борт, и в борт ей тут же влепили, и она вспыхнула сразу вся. Не все. Далеко не все. За теми, что горели, было ещё, и они не останавливались, а прибавляли, и их короткие толстые стволы уже нащупывали лесополосы, и одна наша пушка, та, что ближе, вдруг встала на дыбы в облаке земли вместе со щитом и людьми и легла набок, и от расчёта не поднялся никто.
Дальше тамбовский помнил не всё. Он думал, что после Грозы, которую запомнил минута в минуту, будет так же, но вышло иначе: тот бой стоял в нём целиком, а этот распался на куски, между которыми ничего не было, будто кто-то вырезал середины. Он помнил, как стрелял по серым, поднявшимся из лощины, и как рядом, задыхаясь, бил длинными Игнатьич, зло, не по уставу. Помнил пулемёт слева, который работал, и серые залегали, и как пулемёт захлебнулся, и серые встали. Помнил стальную стену в упор: как танк с чёрным крестом наполз на ячейки правее и провернулся гусеницей на месте, вминая, и как за ним осталась развороченная земля, на которую он заставил себя не смотреть. Помнил, что танк прошёл близко, обдав вонью солярки и палёного, и не заметил его, а сзади по этому танку ударили в корму вкопанные наши, и он стал. А между этими кусками зияли провалы, чернота, из которой он выныривал уже в другом месте боя, с сорванной незнамо когда глоткой, не помня, как туда попал.
Их не смяли.
Тамбовский