Двести пятьдесят три - Александр Фрост
Но в этих одиннадцати он стоял в одном и том же месте — первым словом, без обращения, — и за ним всякий раз следовало «что», а после — фамилия с полным именем и отчеством, в родительном падеже.
И все одиннадцать кончались одинаково: «Свидѣтелями могутъ быть многіе».
Морозов выписал эти одиннадцать и сличил почерки.
Почерков было семь.
То есть одиннадцать заявлений, написанных одним слогом, были писаны семью разными руками.
Он посидел над этим и понял.
Их писали под диктовку.
Верней, не под диктовку — по образцу.
Кто-то писал за неграмотных и малограмотных, а грамотным давал прочесть готовое и просил переписать своей рукой.
Он проверил себя и на этом.
Одинаковый слог мог означать и другое: что писавшие видели чужие заявления и переписали образец — в июне такие бумаги ходили по рукам, и один сосед показывал другому.
Морозов проверил это, спросив у трёх заявителей из одиннадцати, показывал ли им кто-нибудь готовое.
Двое сказали: нет.
Третий сказал: показывал, у писца на столе лежало.
И это было то же самое.
— Лавр Никитич, — сказал он Свешникову на другой день. — У нас в городе есть человек, который сочиняет доносы.
— За деньги?
— Не знаю, — сказал Морозов. — Знаю, что одиннадцать заявлений из сорока восьми сочинены одним человеком.
Прежде опроса он сличил эти одиннадцать по второму признаку — по тому, о ком они написаны.
Вышло любопытное.
Из одиннадцати обвиняемых: четверо служили в продовольственном отделе совета; трое — в милиции; двое — в жилищной комиссии; и двое ни в чём не служили вовсе, а только «говорили».
То есть люди подобрались не по должностям.
Морозов посмотрел на них ещё раз и нашёл третий признак, который и оказался верным.
Девять из одиннадцати обвиняемых за зиму так или иначе распоряжались чужим добром: реквизировали хлеб, вселяли в квартиры, отбирали товар.
А заявители — все одиннадцать — были из тех, у кого распоряжались.
Он записал: «Сіе не политическіе доносы. Сіе счёты за зиму».
Одиннадцать заявителей он опрашивал две недели.
Опрашивал не по-военному: он приходил к ним сам, домой или на службу, в штатском, и разговаривал.
Он не обвинял и не грозил.
Он говорил: заявление ваше проверяется, я обязан уточнить обстоятельства, скажите, при каких вы это узнали.
И к концу второй недели восемь из одиннадцати сказали одно и то же.
Что писали не сами.
Что писал им человек, к которому они пришли, потому что не умели или не знали как.
Что человек этот сидит на Барнаульской, в доме Ерофеева, и берёт за письмо, за прошение и за всякую бумагу.
Что зовут его Никанор Кириллович.
Что он бывший — не то писарь, не то делопроизводитель.
И что берёт он недорого: за прошение рубль, за жалобу полтора, а за это — по два.
Морозов записал и посидел над записью.
Он видел таких за пять с половиной лет в трёх городах: людей, сидящих у присутственных мест и пишущих за неграмотных.
Их было в России тысячи, и без них половина населения не могла подать никакой бумаги.
— Так он что же, — сказал Шумский, которому Морозов рассказал, — по два рубля за донос?
— По два рубля за бумагу, — сказал Морозов. — Иван Никитич, вот тут и есть вся трудность. Он не доносит. Он пишет то, что ему приносят.
— А слог?
— А слог его, — сказал Морозов. — Он пишет всякую бумагу одинаково, потому что двадцать лет писал по форме.
Прежде чем идти к старику, Морозов проверил его по своей картотеке и по судебным спискам.
Никанор Кириллович Плетнёв, семидесяти одного года, из мещан, служил писцом в уездном суде с восемьсот семьдесят девятого по девятьсот двенадцатый год.
Уволен по возрасту с пенсией в одиннадцать рублей.
Пенсию эту к восемнадцатому году платить перестали, и на что он жил, было понятно без объяснений.
Судим не был.
В картотеке отделения не значился.
И в списке лиц, служивших при советской власти, — Морозов проверил и это — не значился тоже, хотя за зиму написал, надо думать, сотню бумаг и в совет.
Никанора Кирилловича он нашёл шестнадцатого августа.
Это оказался старик семидесяти одного года, глухой на левое ухо, сидевший в проходной комнате с двумя столами, за одним из которых он писал, а за вторым чинил перья.
Он сорок лет прослужил писцом в уездном суде.
Морозов просидел у него два часа.
— Никанор Кириллович. Вы писали в июне заявления в комендатуру?
— Писал, — сказал старик.
— Много?
— Не считал, — сказал он и тут же поправился: — Врать не стану: считал. Двадцать одно.
— Вы понимаете, что по этим заявлениям берут людей?
Старик посмотрел на него мутными глазами.
— Понимаю, — сказал он. — А что мне делать? Ко мне приходят и говорят: напиши. Я скажу «не напишу» — они пойдут через дорогу к Сёмке, а Сёмка напишет с ошибками.
— И вам всё равно?
— Мне не всё равно, — сказал Никанор Кириллович. — А только я, барин, сорок лет писал что велят. Я и купчие писал, и завещания, и доносы, и прошения о помиловании. У меня рука одна на всё.
— Никанор Кириллович, а вы сами-то читали, что писали?
— Читал, — сказал старик. — Я, барин, вслух перечитываю. Обязательно. Ежели человек неграмотный, я ему вслух читаю и спрашиваю: так ли.
— И они говорят «так»?
— Всегда говорят «так», — сказал Плетнёв. — Они, барин, как своё слово на бумаге услышат — так им кажется, что это правда и есть.
Морозов положил перо.
За пять с половиной лет он выслушал десятки объяснений и почти все умел разобрать по частям.
Это разобрать не умел.
— Никанор Кириллович. Вы помните тех, кто к вам ходил?
— Кого помню, кого нет, — сказал старик. — Я, барин, семьдесят первый год живу.
— А Шибаева помните? Фёдора Кузьмича, конторщика?
Никанор Кириллович подумал.
— Это который на слесаря писал? — сказал он. — Помню. Он приходил не один.
Морозов очень медленно поднял голову.
— А с кем?
— С барином, — сказал старик. — С полным таким, в шубе. Шибаев говорил, а тот стоял и слушал. И деньги дал тот.
Глава 4 (114)
Полного барина в шубе Морозов устанавливал девятнадцать