Имя Твоё - Ася Богданович
Вернувшись в комнату, я развернул свёрток из грубой мешковины. Внутри лежала аккуратно сложенная телогрейка — тёмно-синяя, новая, с простроченными квадратами, наполненная упругой ватой. Рядом — пара шерстяных перчаток и простой серый платок из мягкой ткани.
Я долго смотрел на эти вещи, перебирая пальцами шершавую ткань телогрейки. Хорошо, что Деницу не нужно ничего объяснять.
***
Когда я объявил, что поступаю в химико-биологический, отец рвал и метал. Его лицо, обычно каменное, побагровело от ярости, а жилы на висках набухли, словно верёвки. Он орал так, что дрожали стены нашего берлинского дома, называя меня предателем рода, слабаком, недостойным носить фамилию Рихтер.
Мать, тихая и смирная, в тот раз бросилась между нами, закрывая меня своим телом, как щитом. Я чувствовал, как её плечи дрожали под тонкой блузкой, но она не отступала, шепча отцу: «Оставь его, Вильгельм, оставь!».
Каким же смелым я был тогда. Всё детство я боялся отца — его тяжёлой походки, громкого голоса, даже запаха его одеколона. А тут… вдруг нашёл в себе силы пойти наперекор. Мне так хотелось быть не таким, как он.
Я стоял за спиной матери, глядя отцу прямо в глаза, и впервые не испытывал страха.
Мать умерла в тридцать втором — рак поджелудочной, стремительный и безжалостный. Её уход словно выбил у него почву из-под ног. Когда я приезжал из университетского общежития, то заставал этого прежде деятельного и строгого человека сидящим за кухонным столом, беззвучно перелистывающим засаленную газету. В доме стоял тяжёлый смрад — смесь несвежей еды, пыли и чего-то ещё, горького и невыносимого.
Он сидел в старом халате, некогда подаренном матерью, и постоянно ерзал на стуле, будто не в силах найти удобное положение. Его некогда громовый голос сменился монотонным бормотанием. Я не мог выносить этого — ни беспорядка, ни запаха, ни вида этого сломленного человека, в котором уже не осталось ничего от прежнего железного Вильгельма Рихтера.
Отец пережил мать всего на четыре месяца. Когда он ушёл, я испытал нечто вроде облегчения — и за него, и за себя. Стоя на кладбище под мелким дождём, я думал, что теперь наконец свободен от его тени и могу жить как хочу.
К исходу 1936-го я стал ловить себя на странной перемене. Всё чаще мои ноги сами несли меня туда, где по улицам Берлина шли колонны. Парады проводились теперь часто, и в их чётком ритме, в звучности шага было что-то неотвратимо манящее, как пульс новой, молодой крови.
Я стоял в толпе на Унтер-ден-Линден, заложив руки в карманы, и наблюдал, как под барабанную дробь и громкие приветствия движется эта отлаженная машина. Солнечный свет играл на штыках, ветер трепал знамёна с символикой, а тысячи голосов сливались в едином приветствии. Эта мощь — не просто военная, а нечто более глубокое, массовая, почти стихийная энергия — не могла оставить меня равнодушным.
Ирония ситуации не ускользала от меня. Человек, выбравший лабораторию вместо казармы, сын, восставший против военной традиции отца, теперь чувствовал, как что-то в нём отзывалось на этот марш. Но здесь чувствовалось нечто большее, чем просто армия. Это было зрелище пробуждающейся нации, целого народа, шагающего в ногу к обещанному великому будущему.
В сияющих глазах людей вокруг, в их восторженных возгласах я видел обещание порядка, силы, единства — всего того, чего так не хватало Германии в годы упадка. И хотя где-то на дне сознания шевелились учёные сомнения, в те моменты мне хотелось отбросить их и просто поднять руку вместе со всеми, раствориться в этой могучей волне, верившей в новую судьбу.
К 1939 году я наконец обрёл ту прочную почву под ногами, о которой всегда мечтал. Моё положение можно было назвать более чем обеспеченным: помимо успешной карьеры, я получил солидное наследство — от родителей, а также от бабушки и дедушки. В моём распоряжении находились две шикарные квартиры в Берлине и банковские счета, о которых я ничего не знал до смерти отца.
К тому времени я уже защитил кандидатскую диссертацию и занял должность в исследовательском институте, где мои работы по химии получали признание.
Моя жена, происходившая из семьи дипломатов, после недолгой работы в министерстве здравоохранения приняла решение полностью посвятить себя обустройству нашего дома. Она с увлечением занималась оформлением наших апартаментов, создавая тот комфорт, который так ценился в берлинском обществе.
Но к концу 1939 года я решил пойти добровольцем — не под влиянием патриотического порыва или громких идеалов, как могло бы показаться из сказанного ранее. Я смотрел на вещи достаточно трезво, чтобы понимать: происходящее неизбежно. Не хотелось дожидаться повестки, теряя последнюю возможность хоть какого-то выбора. Было ясно — рано или поздно призовут всех мужчин моего возраста.
Я рассудил здраво: с моим образованием и происхождением прямая дорога вела в офицеры. Это сулило не столько привилегии, сколько иллюзию выбора, пусть и в рамках отведённой роли. Как верно заметил Бисмарк: занимайся политикой, если не хочешь, чтобы она занялась тобой. То же самое можно сказать и о войне. Я предпочёл встретить её на своей территории.
Странно теперь об этом вспоминать. Словно это была совсем иная жизнь — та, где я волновался о наследстве, карьере и берлинских апартаментах, о том, какое место мне уготовано в армии. Теперь у меня есть мундир, сапоги да чемодан с парой запасного белья — и кажется, что этого вполне достаточно.
Конечно, я слышал разговоры, что местное управление лагеря, да и некоторые шустрые офицеры, вовсю обустраивали свою жизнь здесь, в оккупированной Польше. Скупали у отчаявшихся местных земли и дома за бесценок, собирали «трофеи» — золото, серебро, антиквариат.
Но этим заниматься я меньше всего на свете желал. Не по благородству — просто какой в этом смысл? Для кого?
***
Я проснулся от бледного луча света, пробившегося сквозь щель в ставне, — необычно рано для меня. Всю жизнь я ценил ритуалы: тщательное бритье опасной бритвой, горячий душ, выглаженная с вечера рубашка. Но сегодня утром что-то внутри сопротивлялось привычному порядку. Я провёл ладонью по щетине, ощущая её колючую жесткость, и оставил бритву в футляре.
Прикурив сигарету, я устроился у окна. За стеклом медленно оживал осенний рассвет — бледное солнце цеплялось за верхушки сосен, длинные тени ложились на покрытую росой чужую для меня землю.
Сегодня было воскресенье — мой законный выходной. Завод, конечно, продолжал работать, дым из его труб поднимался в небо густыми клубами. Я иногда позволял себе не приходить в цеха