Горькая рябина - Василий Дмитриевич Оглоблин
– Великий фюрер милосерд к обиженным и обездоленным. Вот он передает в руки бедной старой матери ее чадо, ее сына, освобождая его от заслуженного наказания. Военнопленный, г-м-м, г-м-м…
Переводчик быстро подсказал.
– Николай Радченко.
Военнопленный Николай Радченко волею нашего великого фюрера свободен. Мать, берите его и ведите домой. Отныне он сын вольной Украины и верноподданный третьей империи – великой Германии…
Полицая, переглянувшись, захлопали в ладоши, на них строго посмотрел Борода и они притихли.
"Ничего себе бедная старая мать, – мрачно подумал Борода, рассматривая Ганну, – я бы не прочь с такой чернобровой красуней в мурка поиграть хоть один разочек, одну ноченьку…"
Оберлейтенант Вилли фон Вайс, Ганна и Николай пошли к воротам. Вилли вывел за ворота, пристально оглядел Николая, худого, изможденного, грязного, пего-бурого какого-то, сказал.
– Идите домой, здесь близко. А я еще поеду дальше по срочному делу.
Завел машину и укатил в сторону Гадяча. И все время улыбался и думал:
"И этот общипанный цыпленок хотел стать мужем королевы Марины. Ха-ха- ха. Ну и женишок".
И осторожно повел быстроходную машину по передутой поземкой дороге между двух отвесных стен полутораметрового снега, часто буксуя. Путь его лежал в село Богодуховку, гда работала по словам Марины церковь.
А Николай и Ганна, не чувствуя под ногами дороги и обжигающего лицо ветра, не помня себя от неслыханного счастья, не шли, а почти бежали все ближе к родной хате, все дальше от страшного лагеря, где Николай чуть было не решился кинуться под пули пулемета, а сегодня должен был отправиться с большим транспортом в неведомый путь, куда-то на каторгу, на верную погибель. Он шел, дергая себя то за ухо, то за нос, убеждаясь, что это не сон, а наяву и улица родная, где он играл в детстве, и мама рядом, все еще всхлипывающая и утирающая нос углом старой хустки.
– Коленька.
– Чево, мама?
– Да невже це ты?
– Я, мама.
– Живой?
– Живой, мама. Чудом живой.
И тут только Ганна вспомнила, что ведь сынок-то босиком, без чоботив, ноги в тряпки обернуты.
– Коленька, сыночек мой родной, как же ты по такому морозу и босиком? Ноги-то отморозил?
– Я не босиком, мама, там у меня под тряпьем коты арестантские, теплые, из сукна шинельного сшитые. Шинель мадьярскую одного повешенного приховали, у парня, соседа моего в шапке иголка была с длинной суровой ниткой, я и слил из шинели себе коты. Теплынь ногам.
– О, матерь Божья.
Пришли домой. Николай оглядел родную хату, сел на лаву в передний угол и заплакал, как плакал в детстве, когда кто-нибудь его незаслуженно наказывал.
– Если бы ты знала, мама, что там творилось, если бы ты знала. Я свой ремень курсантский новенький, кожаный весь сьел.
– Господи, помилуй, ремень съел. Та хиба то еда?
– Голод, мака, заставит и землю грызть.
Мать не успела растопить камин, чтобы вскипятить трехведерный чугунный казан воды, чтобы сын отмыл в ночвах свою лагерную грязь, как Николай кинулся к окну. По широкой улице мимо их хаты медленно тянулась колонна пленных, окруженная усиленным конвоем солдат с овчарками в сторону станции Хорол.
"Опоздай мать с тем добрым офицером на час-два, – подумал он, – и я бы топал сейчас в этой колонне":
И сердце у него обмерло от этой мысли. Он все искал прыгающим взглядом знакомых ребят, но так никого и не отыскал, заслоняли солдаты. У каждого пятого была на поводку овчарка. Он не мог оторваться от окна пока вся колонна не скрылась за углом и лай овчарок стих.
– Мама, а кто этот немецкий офицер, который спас меня?
– Все расскажу, сыночек, все расскажу. Не сразу. Ты в себя приходи. Квартирант это Калиновских. В комендатуре служит. Марина упросила спасти.
– Марина! Моя родная Марина! Любовь моя!
– Ох, сыночек, по всему похоже – не твоя.
– Как не моя?
– А так, сыночек, не тебя она любит, а оберлейтенанта этого.
– Как? Полюбить фашиста? – застонал Николай, – да как же это можно?
– Видно, сыночек, можно. Видел каков он из себя, и красавец, и образозанный, ученый, по-русски говорит лучше нас с тобой. Вот и полюбила. И он ее. А ты, выходит, тут третий лишний. Да Бог с ними. Ты вот поправляйся, опомнись после лагеря того страшного, на ноги вставай, а потом и видно будет, любовь от тебя молодого не уйдет, нашего-то брата баб на весь твой век хватит, так инколи осерчав на меня, мой Степан, отец твой говаривал. Козаку ли, говорит, с бабами возиться, козацкое дело – добрый конь, да люлька крепкого табаку, да вольный ветер в степи, да сабля острая. Где-то он теперь козак мой черноусый, может уже гниют его косточки в лесах подмосковных, земле не преданные, и черные вороны выклевали его карие очи, лежит занесенный снегами…
Ганна всплакнула, смахнула с длинных черных ресниц городины слез и принялась за дело. Нагрела на плите воду, усадила сына в оцинкованные ночвы, тщательно вымыла его худое тощее тело, где каждое ребрышко можно было пересчитать, одела в чистое трикотажное белье, лохмотья его собрала и бросила в пылающий, камин, прочесала тонким костным гребешком волосы, мадьярскую шинель толстого добротного сукна отнесла и бросила в сарай, пусть вши вымерзают, сварила вареники с капустой и картофелем и оба сели за стол обедать.
– Может, сыночек, чарочку пропустиль на радостях великих? У меня есть. Еще отцом купленная к твоему дню рождения.
– Что вы, мама, какая чарочка? Я опьянею сразу.
– Ну, годи, годи. Хай, когда поправишься, окрепнешь, сил наберешься. И вареников много не ешь, как бы плохо не было. Два, три съешь и годи. Не много погодя еще поешь. Сразу много есть после долгого голода не можно. У нас так-то однова в голодном тридцать третьем поел один дядька галушек досыта и тут же помер.
Николай сжевал два вареника и положил вилку. Посмотрел на окна, которые выходили во двор Калиновских и смотрели прямо в окна Марининой светлицы в надежде увидеть хотя бы ее тень, но ничего не увидели и, вздохнув, полез на теплую печь отсыпаться после бессонных лагерных ночей. Мать перекрестила его в спину.
– Слава тебе, Господи, сыночек дома и вроде ничего, здоровенький, худ только очень, кости да кожа. Ничего,