Гений христианства - Франсуа Рене де Шатобриан
Глава шестнадцатая Рай
Главное отличие рая от Элизия заключается в том, что в первом души праведников пребывают на небесах вблизи Господа и ангелов, между тем как во втором тени вкушают блаженство вдалеке от Олимпа. Мы не рассматриваем здесь учения Платона и Пифагора, которые выделяли в душе две субстанции: смертную душу, не покидающую подлунного мира, и дух, возносящийся к богу[239], ибо наш предмет — теология поэтическая.
Мы уже неоднократно показывали в этой книге различие между блаженством, которое уготовано праведникам в раю, и наслаждениями, которые ждут души умерших в Элизии. Одно дело — пляски и пиры, другое — способность постичь природу вещей и читать в книге будущего, следить за круговращением светил, наконец, приобщиться если не ко всемогуществу Господню, то к его всеведению. Поразительно, однако, что, несмотря на все эти преимущества, христианским поэтам не удалось изобразить рай. Тассо и Мильтону помешала робость, Данте недостало сил, Вольтеру послужила препятствием склонность к философии, Клопштоку не хватило чувства меры[240] [241]. Очевидно, тема эта таит в себе подводные рифы; мы хотим высказать некоторые предположения на этот счет.
Человеческой природе чуждо сочувственное восприятие вещей, не имеющих к человеку непосредственного отношения и не затрагивающих его, как затрагивает его, например, несчастье. Райское блаженство слишком далеко от земной жизни человека, чтобы сильно взволновать сердце: безоблачное счастье оставляет читателя равнодушным. Вот почему описания ада всегда удавались поэтам несравненно лучше; здесь, во всяком случае, перед нами предстают люди, и мучения грешников напоминают нам о наших собственных страданиях; сочувствуя чужим бедствиям, мы уподобляемся рабам Ахилла, которые, проливая горькие слезы о погибшем Патрокле, втайне оплакивали свои несчастья[242].
Существует несколько способов избегнуть холодности в описании вечного и однообразного блаженства праведников; можно вселить в небожителей надежду, ожидание еще большего счастья или обновления судеб мира; сделать изображаемое более земным, либо прибегнув к сравнениям, либо наделив избранных чувствами и, более того, страстями: в Писании говорится о надеждах и даже о священной печали небожителей. Отчего не изобразить святых слез праведников? [243][244][245] Эти разнообразные средства установят гармонию между нашей ограниченной природой и существами высшего порядка; между нашей бренностью и их бессмертием; блаженство непостоянное и омрачаемое слезами, подобно земному счастью, покажется нам менее несбыточным.
Эти соображения об использовании христианского чудесного в поэзии делают преимущества, испокон веков признаваемые за языческим чудесным, по меньшей мере сомнительными. Совершенствам Гомера принято противопоставлять недостатки Мильтона: но предположим, что певец Эдема родился бы во Франции, в царствование Людовика XIV, и что природное величие его гения украсил бы вкус Расина и Буало; спрашивается, что сталось бы тогда с «Потерянным раем» и не сравнялось ли бы его чудесное с чудесным «Илиады» и «Одиссеи»? Если судить о мифологии по «Фарсалии» или даже по «Энеиде», предстанет ли она в таком же блеске, как у отца граций[246], поведавшего нам о поясе Венеры? Когда у нас появится произведение, написанное на христианский сюжет и столь же совершенное в своем роде, сколь поэмы Гомера в своем, тогда мы поймем, какому чудесному, мифологическому или христианскому, отдать предпочтение; до тех пор, однако, да будет позволено усомниться в верности завета Буало, гласящего, что
…таинства Христовы
Чуждаются прикрас и вымысла пустого[247].
Впрочем, можно и не продолжать сопоставления мифологии и христианства в отношении чудесного. Мы занялись этим вопросом лишь от избытка доказательств и примеров, которыми располагаем. Мы могли бы разрешить вопрос простым и верным способом; ибо, будь даже способность мифологии даровать поэту чудесное, превосходящее многообразием чудесное христианства, столь же бесспорной, сколь она сомнительна, очевидно, что в мифологии нет и следа той поэзии души, того особенного воображения сердца, которые приносит с собою христианство. Трогательность же и прелесть, проистекающие из этого источника, сами по себе достаточное вознаграждение за утрату хитроумных выдумок древних.
В языческих картинах все — средство и пружина, все–телесно, все открыто взору; в христианской же религии все — чувство и мысль, все духовно, все открыто душе. Сколько очарования в размышлениях! сколько глубины в грезах! Одна слезинка правоверного христианина пленительнее, чем все цветистые выдумки мифологии: Богоматерь скорбящая, Пьета, какой–нибудь безвестный святой — покровитель слепцов и сирот, трогают больше, чем все боги языческого пантеона вместе взятые. Это ли не поэзия! это ли не чудесное! Угодно ли вам чудесное еще более возвышенное? — обратитесь к житию и страстям Христа и вспомните, что Бог ваш носит имя Сына человеческого! Мы берем на себя смелость предсказать: придет время, и люди поразятся, что не замечали красоты, которой исполнены сами имена, сам язык христианства; они с трудом смогут поверить, что смели глумиться над этой религией разума и горя. <…>
Книга пятая. Библия и Гомер
Глава третья Библия и Гомер. — Аспекты сравнения[248]
О Библии столько писали, ее столько комментировали, что осталось, быть может, единственное средство ощутить ее красоты: сопоставить ее с поэмами Гомера. Поэмы эти освящены временем, что оправдывает сравнение и прогоняет всякую мысль об осквернении святыни. Хотя Иаков и Нестор не из одного колена, оба они жили в первые дни творения и всего один шаг отделяет дворцы Пилоса от шатров Измаила.
Насколько Библия прекраснее Гомера, в чем сходство и различие между нею и произведениями греческого поэта, — вот что мы намереваемся исследовать в следующих главах. Рассмотрим эти два памятника, которые двумя одинокими колоннами возвышаются при входе в храм гения, образуя его строгий портик.
Прежде всего, весьма любопытно наблюдать соперничество двух старейших языков мира, языков, на которых Моисей и Ликург писали свои законы, а Пиндар и Давид слагали свои гимны.
Древнееврейский язык, сжатый, выразительный, почти лишенный глагольных окончаний, передающий два десятка оттенков мысли изменением одной–единственной буквы, являет собой наречие народа, замечательным образом сочетающего в себе первозданную простоту с глубоким знанием людей.
Греческий же язык с его сложными спряжениями, флексиями, пространным красноречием — язык народа, отмеченного