Гений христианства - Франсуа Рене де Шатобриан
Почитание Богородицы и любовь Иисуса Христа к детям достаточно подтверждают трогательное сродство духа христианства с гением материнства. Мы попытаемся сейчас открыть критике новый путь; мы будем искать в чувствах матери–язычницы, изображенной автором нового времени, христианские черты, которые он безотчетно внес в свою картину. Чтобы выявить влияние нравственных или религиозных установлений на сердце человеческое, не обязательно обращаться к эпохе расцвета этих установлений; достаточно уловить их дух: так, Элизий в «Телемаке» не что иное, как христианский рай[102].
Сходным образом «Андромаха» Расина своими трогательнейшими чувствами обязана тому, что автор ее — поэт христианский. Андромаха в «Илиаде» более супруга, чем мать; Андромаха Еврипида одновременно раболепна и властолюбива, а это разрушает характер матери; Андромаха Вергилия нежна и печальна, но и она не столько мать, сколько супруга: вдова Гектора говорит не: Astyanax ubi est? — но: Hector ubi est?[103]
Андромаха Расина более чувствительна и вызывает больше сострадания, нежели Андромаха античности. Столь простые и ласкающие слух слова:
Сегодня мне обнять его не довелось [104], —
принадлежат женщине–христианке; они не могли бы быть сказаны ни гречанкой, ни, тем более, римлянкой. Гомеровская Андромаха горюет о грядущих несчастьях Астианакса, но в настоящем почти не думает о нем; мать, испытавшая влияние нашей религии, не менее предусмотрительна, но более нежна; целуя сына, она порой забывает о своих огорчениях. Древние не задерживали своего взгляда на детях; похоже, что язык колыбели казался им излишне простодушным. Только Господь Бог евангельский осмелился не стыдясь вспомнить о детях (parvuli) [105] и поставить их в пример людям: «И взяв дитя, поставил его посреди них, и обняв его, сказал им: кто примет одно из таких детей во имя Мое, тот принимает Меня»[106].
Кто не признает христианку во вдове Гектора, когда она у Расина говорит Сефизе:
Пусть скромным он растет, хоть род его и знатен [107]
Это deposuit potentes de sede[108]. Древние так ne изъясняются, ибо изображают лишь природные чувства; чувства же, выраженные в этих стихах Расина, никак нельзя счесть чисто природными; напротив, они противоречат голосу сердца. Гектор учит сына отнюдь не скромности; устремляя Астианакса к небесам, он восклицает:
Зевс и бессмертные боги! о, сотворите, да будет
Сей мой возлюбленный сын, как и я, знаменит среди граждан;
Так же и силою крепок, и в Трое да царствует мощно.
Пусть о нем некогда скажут, из боя идущего видя:
Он и отца превосходит![109]
Эней говорит Асканию:
Et te animo repetenteni exempla tuorum,
Et pater Aeneas, et avunculus excitet Hector [110].
Андромаха нового времени говорит о предках Астианакса почти как Вергилий. Но после слов;
Скажи ему о тех, кто почестей достиг. — она добавляет:
Не знатностью одной, но славой дел своих [111].
Такие наставления прямо противоположны гласу гордости: в них видна прйрода преображенная и облагороженная, природа евангельская[112]. Смирение, которое в христианстве восторжествовало над остальными чувствами и, как мы покажем впоследствии, изменило для нас иерархию страстей, пронизывает все поведение Андромахи нового времени. Когда вдова Гектора в «Илиаде» представляет себе удел, уготованный ее сыну, в нарисованной ею картине грядущих невзгод Астианакса есть нечто низменное и постыдное; в нашей религии смирение изъясняется совсем иным языком: оно столь же благородно, сколь и трогательно. Христианин покоряется самым суровым требованиям жизни, но уступает он лишь из добродетели, склоняется лишь по воле Божией, но не по воле человеческой; он и в узилище не теряет своего достоинства: бесстрашно храня верность своему Владыке, он презирает бренные оковы, от коих смерть вскоре освободит его; земная жизнь для него лишь сон, и он несет свой крест без сетований, ибо свобода и рабство, счастье и горе, державный венец и колпак раба равны в его глазах.
Глава седьмая Сын — Гусман
У Вольтера мы найдем образец еще одного христианского характера, характера сына. Сын этот не схож ни с Телемахом, послушным сыном Улисса, ни с Ахиллом, необузданным сыном Пелея: это пылкий юноша, чьи страсти удается смирить религии.
Несмотря на малое правдоподобие нравов, «Альзира» производит сильное впечатление; она возвышается над обыденной нравственностью и уносит нас в область нравственности христианской, которая сама по себе уже является божественной поэзией. Не одна лишь природа вдохнула покой в душу Альвареса. Представьте себе Нестора, пытающегося смирить страсти Антилоха: сначала он приведет примеры из жизни молодых людей, ослушавшихся отцов и тем самым погубивших себя; затем, присовокупив к этим примерам несколько общеизвестных истин о непокорности юношей и опытности старцев, он увенчает наставления хвалой самому себе и сожалениями о добром старом времени.
Авторитет Альвареса иного рода: он не призывает на помощь ни свой возраст, ни отцовскую власть и говорит лишь от имени религии. Он не пытается отвратить Гусмана от того или иного злодеяния; он советует ему всегда быть добродетельным и милосердным, то есть исповедовать божественное человеколюбие, которое низошло на землю вместе с Сыном Человеческим и которого люди не знали до появления христианства [113]. Одним словом, в Альваресе, который повелевает своим сыном как отец и повинуется ему как подданный, воплощена высокая нравственность, столь же превосходящая нравственность древних, сколь Евангелия превосходят в наставлении добродетелям диалоги Платона.
Ахилл калечит и осыпает оскорблениями побежденного противника. Гусман не менее отважен, чем сын Пелея: сраженный рукой Замора, испуская дух во цвете лет, лишаясь одновременно и обожаемой супруги и обширной державы, он обращает к своему сопернику и убийце речь, являющую собой блестящее торжество религии и отеческого примера над жестокосердием сына–христианина. <·..>
Духом какой религии проникнуты эта мораль и эта смерть? Царящий здесь идеал истины превыше всякого поэтического идеала. Когда мы говорим «идеал истины», мы ничуть не преувеличиваем; известно, что стихи:
Узнай, сколь разнствуют, несчастный, боги наши, и далее, —
являются подлинными словами Франсуа де Гиза[114][115]. Что же до остальной части монолога, то в ней сосредоточена сущность евангельской морали:
Лишь пред могилою я сам себя узнал.
Стон человечества не слышал я доныне,
Гнетомого моей чудовищной гордыней.
Лишь одна фраза в этом монологе недостойна