Котёл - Арсений Громов
— Весело у тебя в будущем учат, доктор, — проворчал Гордеев. — Сплошь утешение. — Он поднялся. — Ну, выводи нас, всезнающий. Последний переход.
Глава 7
Особый отдел
Передовая открылась на рассвете — рекой.
Небольшая речка, схваченная по краям ледком, текла в низких берегах, и за ней, на восточном берегу, были свои. Корнев это знал по всему: по характеру окопов на той стороне, по русским пулемётным точкам, по тому, как ложились мины — немецкие с запада, наши с востока, и нейтральная полоса, голая, простреливаемая, лежала по обоим берегам реки. А на западном берегу, в кустах, в овраге, затаились они, семеро, дойдя наконец до края немецкого мира — и упёршись в самое опасное место за весь путь.
Двести метров открытого пространства. Река. И свои, которые в предрассветной мгле увидят движущиеся фигуры со стороны немцев — и ударят, не спрашивая.
— Днём не пройти, — сказал Гордеев, изучая местность охотничьим глазом. — Простреливается всё, и наши, и немцы положат. Ночью — наши со страху срежут. Хоть ложись да помирай у самого порога.
— Не помирать, — сказал Корнев. — Думать. — Он смотрел на тот берег, на русские окопы, и в голове складывалось. — Пойдём в предутренний туман, перед самым светом, когда стрелкам хуже всего видно и нервы у них на исходе после ночи. Пойдём медленно, в полный рост, с поднятыми руками, и будем кричать. По-русски. Громко. Так, как ни один немец не сумеет и ни один диверсант не рискнёт. Материться будем, Степан Игнатьич. От души. На том берегу поймут — свои идут. Свои так орут, что не подделать.
Гордеев медленно усмехнулся:
— А ведь верно, доктор. Это по-нашему. На том и стоим. — Он оглядел своих. — Раненых посерёдке. Оружие — на виду, стволом вниз, чтоб видели — не таимся. По моей команде. И орать, славяне. Всё, что на душе. Громче немецкой мины.
Они дождались тумана. Перед самым рассветом река задымилась белым, и берег утонул в молоке, и Гордеев сказал: «С богом. Пошли». И семеро поднялись из оврага в полный рост и пошли через нейтральную полосу к своим, ведя раненых, подняв руки, держа оружие стволами в землю.
И Гордеев заорал. Зычно, на весь туман, надсадно, и в крике его было столько русского, столько окопного, столько ни с чем не спутываемого своего, что Корнев, шедший рядом и оравший вместе со всеми, понял: дойдёт. Они орали, что свои, что окруженцы, что не стреляйте, братцы, свои идут, и Гордеев крыл при этом немца, и судьбу, и туман такими словами, какие действительно не выучить ни в одной разведшколе мира.
С того берега молчали. Долго — целую вечность, шаг за шагом по простреливаемому полю. Корнев ждал очереди каждую секунду. Потом из тумана, с восточного берега, хрипло, недоверчиво, по-русски крикнули:
— Стой! Кто такие⁈ По одному! Руки вверх держи, иди на голос!
— Свои!!! — заревели все семеро разом, и кто-то засмеялся, и кто-то заплакал на ходу. — Окруженцы! Из-под Вязьмы!
Они перешли реку по ледяной воде, по грудь, держа раненых над водой, и выбрались на восточный берег, на свой берег, и руки своих — чужих, незнакомых, но своих — хватали их, втягивали в окопы, в траншею, под бруствер. Корнев ввалился в окоп, мокрый, обледенелый, и сидел на дне траншеи, и не верил. Сто двадцать вёрст. Две недели. Богородицкое поле, болото, Майнхард, мороз, Сашка из Тулы. И вот — свои.
Он вывел шестерых. Из армии. Из десятков тысяч.
Он не успел даже отдышаться. Над ним, в светлеющем небе, склонилось незнакомое лицо — командир в маскхалате, с настороженными глазами, а за ним — двое с другими, не армейскими петлицами, и Корнев узнал их раньше, чем разглядел.
— Вышли, значит, из окружения, — сказал один из них, не армейский, негромко и без всякой радости. — С оружием, гляди-ка. И в обмундировании чудном. — Он оглядел Корнева с головы до ног. — Ну, пойдём, потолкуем, кто вы такие и откуда. Особый отдел вас давно дожидается.
Свои. Корнев устало прикрыл глаза. Самое трудное, как всегда, начиналось не там, где ждёшь.
* * *
Их разделили сразу. Раненых — связиста, Кочергина, Нину с её рукой — в санчасть. Остальных, по одному, в избу на краю прифронтовой деревни, под охрану. Окруженец — человек подозрительный по определению: где был, как вышел, кого видел, не завербован ли. Время было страшное, немец под Москвой, и проверяли жёстко. Корнев это знал и не винил их. Но легче от этого не было.
Его вызвали последним.
За столом в избе сидел человек в форме НКВД — капитан, лет тридцати пяти, худое умное лицо, очень внимательные, очень спокойные глаза. На столе — чистый лист, лампа и наган. Капитан не играл наганом, не давил — просто положил, как кладут пресс-папье. От этого было неуютнее, чем от крика.
— Лагода. Капитан госбезопасности. — Он не предложил сесть, но и не запретил. Корнев сел. — Фамилия, имя, год, должность.
— Корнев Максим Андреевич. — Год Корнев назвал заранее обкатанный, чтобы выходило тридцать шесть. — Военврач. Хирург.
— Часть?
— Медсанбат. Номер не помню — контузия в начале октября, под Вязьмой. Разбомбило, вышел из окружения.
Лагода записывал ровным почерком, не поднимая глаз.
— Контузия, — повторил он. — Ничего не помните. Удобно. — Он отложил перо. — А вот старшина Гордеев и бойцы показывают другое, Корнев. Показывают складно и в один голос — что вы врач, каких они не видели. Что вы из них чуть не роту вывели оттуда, откуда не вышел никто. Что вы пленного немца допрашивали по-немецки. Что бронетранспортёр сожгли с засады. Что прорыв полковнику перекраивали. — Он поднял наконец глаза, и они были как два сверла. — Это очень много для контуженого военврача, потерявшего память и часть. Не находите?
Вот оно. Корнев почувствовал, как стягивается петля. Всё, что спасало людей — его знание, его умение, — здесь, на этом столе, под этой лампой, оборачивалось уликой. Слишком хорош. Слишком много умеет. Слишком не отсюда.
Юлить было нельзя — Лагода видел ложь, это читалось.