Коронация - Левиафан Кейн
Я подождал.
— Я двенадцать лет собираю запас, — сказал он, и вот теперь в голосе появился южный распев, который у него всегда вылезал на середине спора. — Реформу можно погубить одной бумагой, и вовсе не обязательно лживой.
* * *
Я не стал ни настаивать, ни отступать, потому что и то и другое означало бы, что мы спорим о бумаге.
— Сергей Юльевич, я скверно сказал. Мне не нужен список ваших врагов. Мне нужен другой список: что каждому из этих людей будет дано взамен и в какой срок.
Он повернул голову и переспросил, точно ли расслышал.
Первая бумага была бы приговором, вторая — обязательством. Приговор живёт своей жизнью, и всякий читает в нём себя. Обязательство работает, пока исполняется; перестанет — его предъявят, и это будет справедливо.
— Заёмщику Дворянского банка — что? — спросил я.
— Отсрочка по срочным платежам на переходные годы и пересчёт по правилу, объявленному заранее, а не задним числом, — сказал он не задумываясь, потому что думал об этом давно и, я полагаю, не один год. — Дороже всего обходится не убыток, а неизвестность: человек не знает, по какому рублю с него спросят в будущем августе, и оттого не сеет, не чинит и не нанимает.
— Хлеботорговцу?
— Хлеботорговцу — ничего. Он двенадцать лет получал даром то, чего не зарабатывал, и вслух я ему этого не скажу, а вы, если пожелаете, можете сказать.
— Мужику, у которого недоимка?
Вот тут он остановился.
— Это не мой предмет.
Свешников вошёл через полчаса, и вошёл не по этому делу: он принёс поверенный счёт коронационного простоя, за которым я посылал накануне, — те же девятьсот с лишним рублей в сутки, только теперь с разбивкой по девяти подрядам и с отметкой, какой из них можно расторгнуть без неустойки вовсе. Он положил бумагу, увидел министра финансов и остановился у порога, как останавливаются перед лужей.
— Пётр Иванович, задержитесь. Один вопрос, и он к вам, а не к его сиятельству.
Он прижал папку к себе и поправил очки, и дужка, примотанная проволокой, опять чуть съехала.
— Извольте, ваше императорское величество.
У меня с восьмого февраля стояло в голове одно число, и к нему в этом году сходилось решительно всё.
Май девяносто шестого.
Денежная перемена, положенная на три года, приходилась самым тяжёлым своим годом ровно на тот, когда я буду в Москве, а полмиллиона человек — на поле за городом. Тяжёлый год такой перемены — это дорогой хлеб, тугое взыскание и разговор на каждом базаре о том, что новый государь переменил деньги и стало хуже. Соединять этот разговор с толпой, стоящей всю ночь за подарком, мне не хотелось до дурноты; и всё утро я примеривался, нельзя ли пройти тяжёлое место раньше, до Москвы.
— Всё, о чём мы третье утро говорим, положено на три года. Если бы то же самое можно было кончить не в три года, а в полтора, — что бы вы сказали?
Оба они молчали дольше, чем требовал вопрос.
Свешников сказал:
— Сказал бы, ваше величество, что вы разорите тех же самых людей вдвое скорее.
Я велел объяснить.
Он объяснил, и объяснял долго. Недоимка, сказал он, есть долг, положенный в рублях того года, когда возник. Крестьянин задолжал её дешёвыми деньгами, а платить будет теми, какие станут.
Пока рубль твердеет медленно, взыскание растёт медленно, и волостное правление за ним поспевает. Ускорьте вдвое — и ту же недоимку придётся отдавать деньгами, которые дорожают быстрее хлеба. А хлеб у него берут осенью и по осенней цене, потому что ждать он не может.
— И выйдет, — заключил он, — что взыскание обойдётся казне дороже взысканного. Я это считал по четырём губерниям и в тех годах, когда рубль ходил вверх. Считал не для государя, а для себя.
Витте слушал, наклонив голову набок.
— Пётр Иванович прав, — сказал он, — и прав в том, чего я вам сказать не мог, потому что окладных сборов не вёл. Прибавлю своё. Ускорение видно снаружи. Как только в Париже и Берлине поймут, что мы спешим, нам поднимут процент по следующему займу — не из вражды, а оттого, что спешащему всегда дороже. И тогда мы возьмём худшие деньги, чтобы скорее получить хороший рубль. Это и есть та самая глупость, которую делают из лучших побуждений.
Итак, они стояли против меня оба, и один из них был мой собственный человек, взятый мною из департамента и посаженный при моей канцелярии за то, что он умеет говорить неудобное.
Первым моим движением было надавить.
Право у меня было полное; ни один из двоих не сказал бы слова поперёк. Оба поклонились бы, вышли и стали исполнять, и через полтора года я имел бы твёрдый рубль, разорённую деревню, удвоенную недоимку и министра финансов, запомнившего, по чьему настоянию всё делалось.
Хуже всего было то, что первые полгода подтвердили бы мою правоту: курс пошёл бы вверх, заграничные газеты написали бы о решительности молодого государя. Только к третьей осени начали бы приходить донесения, что взыскание идёт туго. А туго оно идёт всегда, и никто не связал бы это с этим разговором.
Так что я спросил иначе.
— Хорошо. Я не спрашиваю, когда. Я спрашиваю вот что: что должно быть правдой к первому мая, чтобы срок вообще можно было назвать?
Витте выпрямился.
Дальше мы работали до трёх часов. Витте ходил из угла в угол и трижды прошёл мимо стула, на который я велел сесть Свешникову, а тот сидел на самом краю и держал свою папку на коленях. Чай, поданный на троих, выпил он один, и то по приказанию. Работа эта вышла лучшей за весь февраль: впервые в этой комнате спорили не о том, кто прав, а о том, по каким именно признакам мы узнаем, что ошиблись.
Условий вышло четыре, и все четыре — проверяемые чужими руками.
Первое: запас против обращения не ниже той доли, которую Витте назвал сам и