Чертеж и порох - Роман Тард
Мог не первым: мог подождать и посмотреть, кто что вынесет на лице. Не стал — и не из благородства, а потому, что побоялся подсмотреть и поправить у себя.
Выходили по одному и на меня не смотрели.
Бакулин посмотрел и сразу отвёл глаза. Ему было двадцать, и писал он дольше всех.
Я встал, чтобы подойти, дошёл до середины землянки и сел обратно.
Формально было можно: он сдал, я сдал. Но карандаш он ещё держал в руке.
И утешать его в тот вечер полагалось не мне: второй заход отдал я. Он это знал, и я знал, что он знает.
За стол мы в тот вечер сели через одного, и оба это заметили, и оба сделали вид, что так вышло.
Читал их Карцев вечером, один, при лампе, а позвал меня уже в темноте.
Шесть листов лежали стопкой. Верхний он развернул ко мне.
— Читайте.
Я прочёл все шесть.
Первый ведомый написал: команды на второй заход не слышал.
Второй ведомый — то же самое.
Передатчика ни у того, ни у другого нет. Только приём.
И приём у обоих в тот день был плохой. Питание накала.
Техник записал это в журнал подготовки. До вылета.
Обе машины ушли на задание. Обе.
Бакулин написал про свои доклады. Все три.
Что сказал «горит». Что через восемь секунд поправил. Что ещё через шесть потерял.
И что второй доклад был неверный. И третий тоже.
Никто его об этом не спрашивал.
Мещеряков написал коротко. Восемь строк.
Про знак у него — одна: «подан порядком, установленным в группе».
Он его видел. Он и Бакулин из шести знали, что это.
Шестой написал про знак иначе.
Написал: перестроения не видел.
Он и не мог. Он шёл справа. Знак был слева.
Я сложил листы обратно. Ровно, углом к углу.
— Что тут неправда? — спросил Карцев.
— Ничего.
— Тогда что?
— В сумме.
Он ждал.
— Через месяц это прочтут так, что команды могло и не быть. И знака могло не быть.
— И виноватого нет, — сказал он.
— Да. Ровно так и прочтут.
Он налил себе воды. Пил долго.
Я считал, во что обойдётся это поправить.
Поправить — значит написать, у кого не работал приём.
Поимённо. С номерами машин. Со ссылкой на журнал.
А в журнале запись техника. Он записал и выпустил.
А машины принимал не техник.
Машины принимал он, Карцев. Своей рукой, в июле.
— В вашем про Бакулина ничего, — сказал он.
— Нет. Ни одной строки.
— Почему?
— Потому что он сам написал.
— А если бы не написал?
Я молчал. Слишком долго, чтобы это сошло за раздумье.
— Тогда бы я написал.
— Первой строкой?
— Нет. Не первой.
Карцев подвинул стопку к себе.
— Куда они пойдут?
— В полк, — сказал он. — Дальше не мне решать.
Он положил ладонь на стопку и не убирал.
— Фамилии можно не ставить. Написать «на части машин». Это тоже правда.
— Правда. И неполная.
— И этого хватит.
— Кому?
Он не ответил.
Ладонь он держал ещё секунды три. Потом убрал.
— Пишите, — сказал он. — С фамилиями.
* * *
Дописывал я в ту же ночь и писал недолго — дописывать было нечего, кроме того, что и так знал: команда на второй заход дана мною в эфир открыто, в такое-то время, Горелов её принял, потому что ответил, а слышать её могли только те, у кого исправен приём, — и я назвал поимённо, у кого он в тот день был исправен и у кого нет, с номерами машин и со ссылкой на журнал подготовки. Про знак я написал отдельной строкой: он был подан, я его прочёл, подтвердил условным словом и повторил приказ, — и что не видел его тот, кто по своему месту в строю видеть и не мог, — кому не показывали, это была бы другая строка.
Карцев прочитал это утром двенадцатого, при мне, дочитал молча, отложил лист и подписал его вторым, а про фамилии, про журнал и про июль не сказал ничего.
Двенадцатого у нас переменилось всё, и переменилось не из-за бумаг: с рассвета пошло гудеть с юго-запада, к полудню на нашу площадку сели чужие, на подскок, и до темноты их механики грелись у нашей кухни и говорили так быстро и вполголоса, что половину слов было не разобрать, — а от тех, кого мы поняли, мы и услышали в первый раз слово «Котельниково». Задач у нас с того дня стало вдвое, и пошли они не на восток, куда мы ходили весь ноябрь, а на юго-запад, и боевой расчёт в тот вечер вывешивали два раза.
Тринадцатого моей фамилии в расчёте не было: ни против одной группы, ни ведущим, ни вообще; я был в списке лётчиков и не был ведущим ни у кого, приказа об этом не существовало, и обжаловать было решительно нечего — есть лист за подписью командира эскадрильи, и в нём написано то, что написано.
Спросил я через сутки, и спросил только потому, что иначе не спросил бы вовсе и ждал бы до весны.
— Надолго?
— Пока не увижу, как вы не пошли туда, куда пошли бы, — сказал Карцев и на этом разговор закончил, потому что в дверях уже стоял связной.
Разбирательство по машине он не отменил, хотя разбирать что бы то ни было стало решительно некогда; вёл его старший заводской бригады — их бригада стояла у нас с октября — и вёл он про матчасть: не отказало ли на той машине что-нибудь раньше, чем лётчик успел решить. Про Горелова там не было ни строки. Проверять ему при этом было нечего и не на чем, и он сказал мне это первым же вопросом: машина Горелова осталась на той стороне, свечей с неё никто не вынет, створок никто не посмотрит, и всё, что у нас есть, — это семь вернувшихся машин той же серии и его формуляр, оставшийся на земле. Семь он смотрел двое суток по тем самым трём, на которых мы полгода ловили эту машину, — перегрев на затянувшемся режиме, свечи, створки капота, — и не нашёл ни на одной ничего, что могло бы в тот день сработать иначе, чем работало у всех.
Работал он так, что смотреть