Старослободские повести - Геннадий Николаевич Скобликов
На стене стучали ходики.
Она то слышала их, то звук надолго пропадал и опять появлялся, нарастая, заполняя собой всю горницу.
«Вот и посмотрим, сколько они нам с тобой настукают», — вспомнились ей слова мужа.
И опять забрезжило в ее сознании: она маленькая, мать, отец, Мишка… А потом война… она сидит под дубом и поет песню…
— Сынок, дочки, — позвала она. И когда дети подошли и наклонились к ней, сказала еле слышно: — Умираю я. Душит… Вы… не забывайте друг друга. Не забывайте. Одним трудно…
Что-то еще очень важное хотела она сказать детям, но язык уже не слушался ее.
Она сделала попытку приподняться, но тут же упала на подушку…
* * *
«Ну и слава богу, отмучилась, царство ей небесное», — говорили утром в деревне старые люди, осеняя себя крестным знамением.
«Да уж помучил ее этот проклятый рак. А так бы — жить да жить…»
«Кому б, как не ей, и пожить бы теперь. Девки устроены, сын вырос…»
«Тоже и ей хватить пришлось…»
«А кому не пришлось! А так, слава богу, без куска не сидела».
«Другим и с мужиками больше горя досталось…»
«Да ить у каждого свое…»
«То-то и оно…»
«А так, конечно, жить бы ей да жить…»
«Судьба, значить…»
«Значить, судьба…»
В пору сороковин, когда поминали Варвару, на месте того загона, где ее ушибла корова, цвел татарник. Сплошным лесом разрослись на унавоженной земле эти высокие серебристо-зеленые колюки, и тысячи лилово-розовых султанов распустились на их верхушках.
У крестьянина ругательство просилось на язык, когда он проходил мимо и видел, какой золотой кусок земли захватила себе эта нечисть.
И только девчонки, идущие купаться на Рать, нет-нет да и не утерпят: сорвут осторожно, чтоб не уколоться, по две-три корзиночки и их шелковистыми мягкими волокнами гладят себя по щекам…
И кто ж угадает, кто знает, какой будет она у них, у девчонок, какой выйдет она у них, их будущая жизнь…
Челябинск, 1974 г.
НАША СТАРАЯ ХАТА
© Южно-Уральское книжное издательство, 1976.
I
От Курска по железной дороге — двадцать девять километров, последний час моего пути. Потом пять километров пешком…
Было время, когда я три года подряд раз в неделю проезжал и проходил эти километры в обоих направлениях. Я учился в городской десятилетке, жил на частной квартире, сам себе готовил на хозяйской плите еду — и каждую субботу ехал вечерним поездом домой в деревню за продуктами.
Наверное, любая из тех поездок, пусть самая обыденная, чем-то отличалась от других. Но сейчас, спустя годы, когда «под стук колес» все того же пригородного поезда вспомнились мне и те поездки, они увиделись… как одна постоянно повторяющаяся картина. Время стерло в памяти многие детали, но осталось то, чего не помнить — значит, не помнить самого себя…
Так, в субботу домой, в деревню, я всегда ехал с пустой кошелкой. Стеклянная банка-четвертинка под масло, пустой засахаренный мешочек (вмещавший в себя ровно два стакана сахару), одна или две резиновые грелки да поверх всего этого цветная тряпица от какой-нибудь старой кофты мачехи — вот и все, что было в моей большой кошелке. И редко-редко — булка белого хлеба, или связка сушек, или килограмм дешевой селедки.
Мой друг Федя, тоже учившийся в городе, в электромеханическом техникуме, был более хозяйственным: как-то получалось у него сэкономить из своих недельных денег — и его субботняя сумка была всегда тяжелей. А я не умел расходовать, к концу недели у меня не оставалось даже рубля — и каждый раз я ехал домой с чувством неудобства перед мачехой и отцом… и всякий раз давал себе зарок, что, мол, ладно, нынче на вопрос, не привез ли я «случайно» «булочки или селедочки», переморгаю — а уж на будущее!.. Но и в последующие недели ничего не менялось. Мне хронически не хватало денег — и чувство вины перед мачехой и отцом становилось моим постоянным субботним состоянием.
А в воскресенье шел к поезду с полной кошелкой. И этот мой недельный провиант тоже всегда был один и тот же: ведро картошки, банка-четвертинка топленого масла да в мешочке два стакана сахару-сырца. Сахар мачеха получала в колхозе за свеклу (почему-то он всегда был желтый и такой влажный, что сминался в руке, как сырой песок), просушивала его на печке, потом прятала в сундук под замок и еженедельно выдавала мне мою порцию. Деньгами мне выдавалось — самое большее двадцать рублей, из них 6 р. 70 коп. предполагались на билет до города (домой, пустые, мы чаще ездили без билета), остальные на хлеб. Денег этих, понятно, было мало… но и не повернулся бы язык обвинить мачеху и отца в скупости или скаредности: их, денег, просто-напросто неоткуда было взять.
И поэтому часто вез я в своей кошелке и опасный груз — одну или две резиновые грелки с самогоном.
…Что ж тут теперь таить: в те трудные годы, когда в колхозе едва выходило по сто-двести граммов зерна на трудодень, а об оплате деньгами и думать никто не думал, этот самый самогон — наше постоянное и, кажется, единственное преступление законов — был и нашим единственным денежным источником. И мы — те немногие счастливчики, кого родители брались содержать на годы учебы в городе, — принимали самое непосредственное участие в этом «преступлении».
Их было две у нас — купленные в аптеке трехлитровые красные грелки с черными пластмассовыми пробками. Новые, они подпорчивали самогон — он вонял резиной. Но со временем спирт вытягивал из резины эти ее противные запахи, и наш «коньяк три свеколки» уже ничего не терял от такой тары, зато пользоваться ею было куда удобней и безопасней, чем стеклянными бутылями.
Отец наливал грелки «с верхом», чтоб не оставалось пустоты и не булькало в дороге, крепко-накрепко завертывал пробки и — всегда сам — старательно укладывал на дно кошелки. «Поаккуратней там, сынок!» — каждый раз наставлял он меня, и это значило, чтоб я и довез их благополучно — не нарвался на милицию, и чтоб с клиентами не был дураком. «В первый раз, что ли!» — в тон отцу отвечал я. «Ну, да тебя учить нечего!» — как бы подводил черту этому разговору отец, что значило, что он и не беспокоится за меня, потому что знает: не такой уж я у него недотепа. И хотя отец в этой своей оценке меня явно передавал лишку, — и он, и я