и с нетерпением ждет звонка. Бывало даже совестно за него. Но из частных бесед на дому у него я неизменно выносил впечатление, что это человек знающий, в свое время немало поработавший, еще сохраняющий научные интересы и обнаруживающий, сквозь толстый слой своей лени, признаки некогда живого ума и самостоятельной мысли, чуждый ученого педантизма. Невольно думалось: «А ведь этот человек, если бы только захотел да подготовился, мог бы прочитать живой, интересный курс». Эта моя догадка, по-видимому, и оправдалась несколько позже. По крайней мере, один из моих младших товарищей, слушавший Некрасова после того, как я окончил курс, говорил мне (в 80-х годах): «Представьте, Иван Степанович был неузнаваем, — он нам читал лекции живые, интересные, содержательные, — и оказалось, что он вовсе не „бездарность“, как о нем принято было думать…» Но потом он опять опустился и стал являть ложный вид «бездарности». Тем не менее при случае (например, на каком-нибудь торжественном заседании) он мог, поработавши, прочесть очень хорошую, даже блестящую речь, как это и случилось на торжестве 50-летней годовщины смерти Пушкина (1887 г.). При более близком знакомстве в этом грузном москвиче духовного происхождения, заплывшем ленью и равнодушием к своей репутации, видна была, что называется, «душа», и душа хорошая, добрая, умная, но только заваленная хламом и дрязгами жизни, факультетских интриг, светских распрей. По-видимому, этот опустившийся человек, по-обломовски равнодушный к своей ученой и профессорской репутации, не был лишен служебного честолюбия и мечтал о ректорстве, которого и сподобился в 90-х годах, в эпоху пущей — «деляновской»
32 — реакции, и, как приходилось слышать (я тогда уже давно покинул Одессу и был профессором в Харькове), эта карьера, сопряженная с угодничеством, окончательно запятнала доброе имя Некрасова, на которое он, по существу своей натуры, имел несомненное право. Мне сдается, что в самом начале Некрасов стал некоторым образом жертвою ученого задора своей ученой деятельности и высокомерия московских знаменитостей, своих профессоров (не то Буслаева, не то Тихо-нравова, не то С. М. Соловьева, а может быть, и всех трех вместе, уж, право, не знаю). Диссертацию («Домострой») милостиво пропустили, но молодого ученого немилосердно обескураживали. Есть два способа обескуражить молодого ученого, пробивающегося к кафедре: 1) не принять диссертации, хотя бы в общем добросовестной и вполне правильной, придравшись к вольным или невольным промахам и дефектам работы, и 2) принять диссертацию, но на диспуте разнести ее в пух, дабы показать свою ученость и блеснуть критической свирепостью, после чего посторонний слушатель невольно думает: «Если диссертация так плоха, то почему же ее допустили к защите?» Не знаю, как прошла защита диссертации у Некрасова в Москве, но только оттуда он явился в Одессу с готовым клеймом «ученой посредственности», которую «пропустили» только по доброте души… А в Одессе Некрасов сразу наткнулся на ученое чудачество В. И. Григоровича. Последний почтил И. С. Некрасова высокоторжественной речью (в факультете или в совете), в которой он напыщенно превозносил заслуги молодого ученого по исследованию русского глагола, в чем И. С. Некрасов абсолютно был неповинен. Оказалось, что Григорович смешал И. С. Некрасова с его однофамильцем Н. П. Некрасовым, который незадолго перед тем выпустил книгу о русском глаголе, живо и задорно написанную и блиставшую парадоксами и оригинальным, хотя и научно несостоятельным замыслом (не жаловал эту книгу А. А. Потебня). Это смешение двух Некрасовых повергло, разумеется, Ивана Степановича в великое смущение, — вышел скандал, быстро ставший в городе ходким анекдотом, и за И. С. Некрасовым надолго упрочилась кличка «Некрасов — не тот». В конце концов осталось невыясненным, в самом ли деле Григорович принял, по ошибке, одного Некрасова за другого, или же он только притворился и намеренно инсценировал злую шутку. Последнее предположение представляется мне вероятнее.
Из всего, что я здесь рассказал об И. С. Некрасове, а равно и из других аналогичных случаев я давно вывел моральное правило, которое и принял не только к сведению, но и к исполнению: не судить и не осуждать ученого, профессора и человека на основании сложившегося о нем предвзятого мнения (в факультете, в совете, в студенческой среде, в публике), которое, за редкими и резкими исключениями, оказывается несогласным с психологическою правдою его ума, его душевных задатков, его натуры. Не судите, да не судимы будете!
Перехожу к воспоминаниям о студенчестве. Филологов было мало — на всем факультете едва ли больше 30 человек. Все они, сколько помню, занимались более или менее аккуратно и усердно — в чаянии близкой педагогической карьеры. Некоторые из них обнаруживали серьезные научные интересы, избирая ту или другую специальность. В свой черед они и выдвинулись на избранном поприще, как дельные и знающие преподаватели. Из них укажу на Цветкова (скончавшегося в самом начале своей педагогической деятельности), на Ястребова, на Борзаковского, Шрамкова и — в частности — на Басилова, о котором мельком я упомянул выше, рассказывая о профессоре Бруне.
Гавриил Николаевич Басилов (ныне покойный) был мой ближайший товарищ и друг. Одно время мы даже жили с ним в одной комнате, делясь мыслями, интересами, юношескими увлечениями. Он принадлежал к тому типу, к которому я всегда чувствовал душевную симпатию. Он родился в семье деревенского дьякона, или дьячка, провел детство на вольном воздухе, потом учился в семинарии, откуда и перешел в университет. Он был на историческом отделении и занимался весьма серьезно, интересуясь преимущественно всеобщей историей. На него обратили внимание, и он, если бы пожелал, мог быть оставлен при университете для приготовления к кафедре. Но он имел несомненное педагогическое призвание, а кроме того, человек живой и любящий жизнь, он спешил поскорее перейти от «годов учения» к действительной жизни; он был из числа тех, к которым применимо изречение: «И жить торопится, и чувствовать спешит». Он был очень влюбчив, и редкий год проходил у него без романа, более или менее захватывающего.
Нравился он мне прежде всего тем, что был на редкость умен, даровит и жизнерадостен. Все выходило у него как-то бодро, живо, весело, споро — и студенческие занятия, и разные «похождения», и юная любовь, и интерес к идеям времени. Его отношение к этим последним мне особливо нравилось: оно было чуждо всякого увлечения, романтизма, одержимости и декламации. По самой натуре своей это был демократ, либерал, прогрессист, но налагать на себя «схиму» и жить «по программе» он органически не мог. Он брал жизнь, как она есть, и не претендовал на роль «реформатора», революционера, партийного деятеля. Он был, в лучшем смысле слова, человек внепартийный и прежде всего добрый, гуманный и благородный. Мы сошлись сразу, и у нас быстро установились простые и искренние отношения.
Рассказывая о своем детстве, он говорил, что