Когда заходит солнце. Семья Манн в Санари - Флориан Иллиес
Гнетущая, убийственная тоска охватывает Клауса.
Вон и Курц-Мари еле плетется по дому, словно чугунные гири перетаскивает. За ней по пятам вяло бежит Муши, мальтийская болонка, у нее даже челка сегодня какая-то унылая, скучно ей без Меди и Биби, она даже ест плохо. Клаус склоняется к ней, гладит по трогательно кучерявой шерстке, но мимоходом, всё еще раздумывая о своем.
И тут взгляд его падает на приставной столик, на котором красуется большой глобус: сколько-то лет назад они с Эрикой из очередного вояжа по белу свету привезли его родителям в подарок. Чтобы те всегда могли отследить, куда на сей раз занесло их неугомонных чад. Тонкими, изящными пальцами Клаус трогает глобус поначалу слегка, но потом раскручивает всё сильней, он, вечно и повсюду безродный скиталец, вертит планету всё быстрей и быстрей, уже слышно, как поскрипывает ось, и Клаус чувствует приятное, теплое головокружение, словно обволакивающий дурман медленно проникает в его кровь.
Но нет, сегодня он обойдется без вливаний, нет, только не сегодня, это даже для него было бы как-то ниже его достоинства. Земной шар крутится, как безумный, даже континентов уже не видно, только голубоватую синь океанов. Клаус отводит руку.
Глобус всё вертится, всё шуршит, но вот мало-помалу становятся различимы континенты, а потом, постепенно, и страны, покуда в конце концов, рано или поздно, время останавливается, замирает — и снова всё тихо.
Подле глобуса стопками сложены книги и свежие журналы, чтобы как-то отвлечься от подступающего желания забыться, Клаус наугад берет томик Рильке, «Записки Мальте Лауридса Бригге». И пугается, когда видит, какое предложение он когда-то давно подчеркнул: «Опасность стала вернее всякой уверенности»[17]. Тоска одиночества накатила еще сильней. Скорей снова к граммофону. К «нашему дорогому аппарату „Электрола“», как сказал бы отец. Снова завести. Еще раз поставить «Песни об умерших детях», на сей раз он и Курц-Мари, что неведомо откуда объявилась на лестнице и застыла там с перепуганным лицом, заставляет вместе с ним дослушать все пять песен до самого конца, до горестного финала. У Курц-Мари и после первых аккордов уже слезы на глазах. В четвертой из песен, положенных Малером на музыку, говорится вот о чем:
И мнится мне, они вот-вот вернутся,
И в дом войдя, счастливо рассмеются.
Как день хорош! К чему твой страх?
Они лишь загулялись на холмах!
Сомнений нет, они вот-вот вернутся,
И в дом войдя, счастливо рассмеются.
К чему твой страх? Как день хорош!
Ты на холмах их тотчас же найдешь!
Они лишь обогнали нас в дороге,
Им не бывать уж на родном пороге,
Мы их нагоним вон на тех холмах,
Что утопают в солнечных лучах,
О как же день хорош на тех холмах!
Музыка смолкла, но слова всё еще не умолкают у Клауса в голове. Фридрих Рюккерт сочинил их после смерти двоих из шестерых своих детей, а Густав Малер положил на музыку. Три года спустя умерла и его Мария Анна, их с Альмой Малер-Верфель[18] дочурка.
Клаус тигром мечется по пустынным покоям писательского дома, в чьих стенах всё еще эхом отзываются «Песни умерших детей», минует на втором этаже чучело сибирского медведя, который еще в любекском родовом гнезде их семьи точно так же безропотно стоял с поднятой лапой, потом отправляется наверх, к себе в комнату, в намерении упаковать в дорогу самое необходимое, почти не веря, что и вправду это сейчас сделает. Вынужден будет сделать. Обычно, проходя мимо зеркала, — как и сейчас, в коридоре, всё еще с сигаретой в руке — он мельком успевает проверить, в порядке ли прическа. Но сейчас, под безупречным пробором, в слуховых проходах всё еще снова и снова, неотвязно, звучит: «Они лишь обогнали нас в дороге, им не бывать уж на родном пороге».
Позвонить, что ли, кому-то из друзей? Но шофер Ханс его предостерег: телефон прослушивается, — знать бы, откуда именно ему об этом известно? Что ж, коли так, Клаус спускается в подвал, выбирает из отцовских запасов бутылку лучшего французского коньяка и несет наверх. Вызывает к себе несколько ошарашенного шофера, лишь бы было с кем выпить. Но, подняв бокалы, ни один не знает, за что именно они пьют, а коли так, чокаются молча.
После чего Ханс удаляется во двор, подогнать машину. Услужливо распахивает дверцу с теми же словами, с которыми распахивает ее вот уже семь лет всякий раз, когда Клаус пускается в один из своих бесчисленных побегов — от отца, от самого себя.
— На вокзал, господин Клаус?
— На вокзал.
Словно всё как всегда.
Однако уже в машине, когда пересекают Изар, что по-весеннему бурлит и пенится под мостом, шофер вдруг произносит:
— Сегодня, наверно, я в последний раз везу кого-то из семьи господина Манна. Уже завтра с утра машина будет стоять в гараже «коричневого дома».
Клаус ушам своим не верит. Но шофер как ни в чем не бывало продолжает радостно болтать:
— Очень уж ваша машина майору Клёчке приглянулась, говорит, это будет его персональное авто.
Ошеломленный Клаус не знает, что сказать. Зато шофер знает:
— Вы поймите мое положение, господин Клаус. Жить-то ведь хочется. Надеюсь, вы не в обиде?
— Не в обиде, — ошеломленно отвечает Клаус. У него просто в голове не укладывается: двух месяцев, считай, не прошло, а их наемный работник, столько лет прослуживший в семье, уже переметнулся к врагам и даже этого не стыдится.
Машина останавливается перед вокзалом. Не подавая Хансу руки, Клаус сам открывает дверцу, и, бросив шоферу холодное «адьё», делает последние шаги по немецкой земле, после чего садится в поезд, который уже подан, уже ждет на перроне. Парижский ночной. Сколько раз он уезжал на нем ради собственного удовольствия, сколько раз…
У Клауса и сейчас с собой только два чемодана, в одном пишущая машинка, в другом немного белья, легкое пальто да несколько книг и журналов. Не больше, чем он обычно берет с собой в путешествие. Или он надумал этак судьбу переспорить?
На границе, уже глубокой ночью, после отмашки таможенников и пограничников, когда в окно купе заглянут первые желтые огни французских фонарей, Клаус достанет из чемодана свой дневник, нацепит очки и проведет решительную черту под предыдущей записью. В ритмичных промельках света, на новой странице, он напишет только два слова: «Начало эмиграции». Двенадцатью часами позже любимой сестры, тремя неделями позже дяди Генриха. «Они лишь обогнали нас в дороге, уж не бывать им на родном пороге»; всю ночь неотвязные строки снова и снова будут звучать у него в голове.
*
«Начало эмиграции». Два слова, которые Томас Манн ни при каких обстоятельствах записывать в дневник не желает. Да что там, он даже произносить их не намерен. Он, представитель немецкой культуры, — нет, быть может, даже сильнее: ГЛАВНЫЙ представитель немецкой культуры, изгнан из Германии? Такого быть не может, говорит он Кате, это просто невозможно. За окнами бесстыдная синева неба, не желающая ничего знать о внутренних бурях и ненастьях в его душе. Потерянные, сбитые с толку, они сидят в Арозе у себя в гостиничном номере. Катя знает: ее муж всегда считал себя последним представителем великой эпохи. Но ни он, ни она никогда не думали, что эпоха закончится так