Механизатор 82 - Андрей Вершинин
Я смотрел на Пугачёву, и Пугачёва смотрела на меня с видом человека, который знает больше, но не скажет.
Одеяло сползло.
И тут я обнаружил, что я в этом деле не один.
Оно стояло. Гордо, нагло, во всей своей утренней бессмысленной силе — просто потому, что утро, просто потому, что двадцать два года, просто потому, что может. Никакой причины. Никакой женщины в радиусе трёх километров. Никакого повода.
Я сидел на панцирной кровати и смотрел на это дело сверху вниз, как смотрят на старого товарища, которого похоронили, а он пришёл на поминки и просит налить.
— Здорово, — обратился я к нему. — Ты чего это.
Оно не ответило. Оно стояло.
Последние лет восемь мы с ним общались по предварительной записи и с уговорами. С таблетками пару раз, чего греха таить. А тут — просто так. Даром. Без спроса. Утром вторника или какой там сегодня день.
И я, шестидесятивосьмилетний мужик, полтора часа назад помиравший под мокрым снегом у чужой фуры, сидел голый в собственной комнате в собственном родительском доме и хохотал в голос — сипло, беззвучно, зажимая рот ладонью, — потому что если это бред умирающего мозга, то мозг у меня, оказывается, был очень хороший, и жаль, что я им так мало пользовался.
Отсмеявшись, я встал.
Встал и чуть не упал — не от слабости, а от избытка. Я вложил в подъём столько усилия, сколько нужно шестидесятивосьмилетнему, а встало двадцатидвухлетнее, и меня подбросило почти до потолка. Я схватился за спинку кровати и постоял, привыкая.
Пол был холодный. Доски, крашенные тёмно-красным, вытертые посередине до дерева.
Я пошёл к комоду.
Зеркало было мутноватое, в углах пошло чёрными точками, и в нём стоял пацан.
Худой, жилистый. Плечи есть, но не наработанные ещё как следует, а просто молодые. Рёбра видно.
И лицо.
Господи, какое у меня было лицо. Круглое, глупое, с облупленным носом — весной я облазил каждый год, мать мазала сметаной, толку ноль. Челюсть, которая потом уплывёт в подбородок годам к тридцати пяти. Волосы торчали во все стороны. Ухо чуть порвано, с детства, собака цапнула — соседская, Найда, и её потом застрелили осенью, когда она подавила гусей у Кузнецовых, и я неделю не разговаривал с отцом, потому что стрелял отец.
Господи, а ведь я и это забыл.
Глаза были мои. Сегодняшние. Не пацана, который думает, где стрельнуть трёшку до получки, а старика, который полтора часа назад лежал щекой в мокром асфальте и смотрел, как в жиже плавает окурок.
Я себя разглядывал долго, внимательно, как разглядывают технику перед покупкой. Провёл пальцами по щеке — щетина мягкая, редкая, дня три расти, пока станет видно.
Потом потрогал переносицу.
В первой жизни у меня там была горбинка. Витька Журавлёв поставил, в восемьдесят втором, за клубом, аккурат перед севом. Я её носил сорок лет и привык, и меня даже спрашивали иногда, не боксировал ли я.
Переносица была ровная.
Вот тут у меня похолодело в животе.
Потому что кома, наркоз и предсмертный бред — это всё хорошо, но бред не знает про горбинку. Бред показал бы мне то лицо, которое я помню. А тут было лицо ДО.
Значит, ещё не было драки.
Значит, ещё не май.
Я медленно повернулся к окну.
За занавеской белело. Я отодвинул её двумя пальцами.
Двор. Наш двор. Поленница под навесом, разобранная с одного края. Колода с воткнутым топором. Бочка. Забор — штакетник, покрашенный когда-то зелёным и облезший до серого. За забором улица, за улицей огороды, за огородами поле, и на поле — снег.
Снег лежал грязными языками в бороздах и по краю логá, а между языками чернела земля, мокрая, дышащая. Верба у забора стояла в серых барашках.
Конец апреля.
Я стоял у окна голый, босиком на холодном полу, и меня трясло. Не от холода.
Штаны на стуле оказались тёмно-синие, х/б, вытертые на коленях. Я влез в них с третьей попытки, потому что руки не слушались, — и обнаружил, что они впору так, как одежда не была впору лет двадцать: не жмут и не висят. Рубаха фланелевая, в клетку, с обмахрившимся воротником. Носки шерстяные, штопаные на пятке крупными стежками. Мать штопала — грубо, зато на два года.
Мать.
Я замер с носком в руке.
Со двора доносился тот самый звук, от которого я проснулся. Железом по железу.
Я схоронил её в две тысячи третьем. В марте. Земля была мёрзлая, копали с отбойником, и я тогда впервые в жизни выпил стакан водки не закусывая, и меня не взяло.
Я натянул носок. Потом второй. Потом сидел и смотрел на свои руки.
Руки были молодые, и они дрожали.
Ну, допустим, сказал я себе. Допустим, я псих и меня сейчас откачивают. Тогда картинка скоро кончится и мне будет всё равно.
А допустим, нет.
Тогда за этой дверью — мать. Живая.
Я поднялся. Дошёл до двери. Взялся за ручку — холодную, шатающуюся на одном шурупе, которую я собирался прикрутить как следует ещё в семьдесят девятом.
И постоял.
Знаете, чего я боялся? Не того, что её там нет. А того, что она там есть.
Потому что если она там есть, то я не знаю, что мне с этим делать. Я двадцать пять лет прожил, зная, как она пахнет, только по одному старому платку, который лежал у меня в гараже в коробке.
Я открыл дверь.
Сени. Ведро с водой под фанеркой. Кадка. Хомут на стене — батин, сорок лет как ненужный, а висит. Пахнет сырой овчиной и картошкой.
Я вышел на крыльцо.
Утро было такое, что перехватило дыхание. Холодное, мокрое, звонкое. Небо высокое, светло-серое, с прорехой на востоке, и в прорехе жёлтое. Ветер тянул с поля — сырой землёй, талой водой, дымом, навозом. За огородами орал петух. Дальше, за селом, глухо и ровно молотил дизель: трактор шёл по дороге на низкой.
А во дворе, у колодца, стояла моя мать и колола ломом лёд.
В той самой чёрной фуфайке с оторванным и пришитым обратно карманом, в резиновых сапогах, в