Галиция - Константин Градов
— Подполковник, голубчик, не горячитесь. Вам это не к лицу и не на пользу. — Тут он улыбнулся по-настоящему, одними глазами, холодно и довольно, и улыбка эта предназначалась уже одному Окуневу, не мне. — Мы ведь с вами, кажется, давно усвоили, как делаются дела. Вы своё пишете, я своё. Только моё ложится сверху. И всегда будет ложиться сверху, покуда мы оба на службе. Это, знаете ли, не злоба. Это порядок.
Порядок. Я запомнил слово.
Он надел фуражку, кивнул нам обоим — снисходительно, как кивают швейцару у подъезда, — и пошёл к двери, унося с собою запах хорошего одеколона и ту ровную, ничем не прошибаемую уверенность человека, за которым стоят чин, связи, родня и вся громада канцелярии. У самой двери приостановился, обернулся вполоборота.
— Да, прапорщик. Чтоб не было меж нами недоразумений. На хутор ходили вы, этого я не отрицаю. А штаб определил цель и придал вашему частному успеху значение для всей дивизии. Каждый исполнил свою часть работы. Вы и впредь воюйте так же доблестно, а мы уж постараемся придать вашим успехам надлежащий смысл.
И вышел, не дожидаясь ответа, — будто ответа тут и быть не могло.
* * *
Своих я застал у скупого костра. Огонь горел низко, на сырых сучьях, больше чадил, чем грел; над углями висел закопчённый котелок, и в нём что-то лениво булькало — кашица с салом, — и пахло дымом, мокрой шинелью да подгорелым пшеном. Сорока, завидя меня, поднял голову, поглядел внимательно — старый солдат всякое начальство по лицу читает — и расспрашивать не стал, только подвинулся на бревне, дав мне место. Я сел, протянул к огню озябшие, негнущиеся руки, и от мокрых рукавов сразу пошёл пар. Спросить он не спросил, а понял.
— Что, вашбродие, — подал всё ж голос Сорока, набивая трубку, — наверху-то нас, поди, чествуют за хутор? Языка такого жирного приволокли.
— Чествуют, Лукич, — сказал я. — Да всё больше штаб себя самого. Нам с тобой досталось — «при содействии».
Сорока крякнул в усы, раскурил трубку, пыхнул дымком и поглядел в огонь философски, как глядел он на всё, что выше его понимания и власти.
— А-а, — протянул он. — Бывает. Я под Мукденом тоже раз сопку взял — вдесятером, ночью, по-тихому. А в приказе вышло — взял её, вишь, господин подполковник Зубатов, который в ту ночь от нас за три версты в фанзе спал да чаи гонял. Сопка наша, а Анну ему на шею. Так оно, вашбродие, искони и ведётся: кто лезет — тому шишки, кто пишет — тому шашки. Не нами заведено, не нам и менять.
— Не нами, — согласился я.
И замолчали мы, глядя в скудный огонь. Сорока выбил трубку о каблук, сунул её в карман и подбросил в костёр последнее припасённое полешко. Огонь подобрался, осветил на миг усталые наши лица — и снова осел в темноту, к тем же скудным углям.
Глава 9
«Пядь земли»
Против гладкого пера у меня было одно оружие — дело; и дело не заставило себя ждать.
Назавтра после того костра, чуть свет, прискакал от Окунева ординарец, и шёл я к подполковнику уже не благодушествовать, как накануне, а под лай дальней канонады — не одиночной, как ещё вечор, а валом идущей, без передыху. За ночь на фронте что-то переменилось, и переменилось крупно: гул на западе стоял теперь не очаговый, не заслонный, а ровный, тяжкий, сплошной — так стоит он лишь тогда, когда идёт большая, не на одну роту считанная работа, и от этого ровного гула привычно подбиралось нутро. Узлов и имён того, что начиналось, я не знал, да и откуда было знать слепому, как все, у кого ни карты под рукой, ни вести сверху, а одна своя пядь земли да свой клочок неба над ней. Знал только по приметам, какие читаются и без бумаги: по дальним дымам, медленно встающим над западным окоёмом, по бегущим в тыл порожним подводам и встречным, гружёным доверху снарядами, по тому, как переменился самый воздух дороги. Началось большое дело, и нас в него потащит, и потащит скоро.
Дорогой я приглядывался к этому делу профессиональным глазом, тем глазом, что за войну выучился читать чужой замысел по одной лишь суете обозов. И замах у этого дела был широкий — это читалось сразу, с первого взгляда на дорогу. Не та была суета, что подымается вокруг малой стычки за единый хутор, где всё помещается в полверсты да в один бинокль и где к полудню уже видно, чем кончилось: тут двигались крупно, не на роту и не на батальон. Шла на запад артиллерия, шла кавалерия, тянулись колонны, и в той встречной толчее, в перекрёстном движении подвод, орудий, верховых, в дальнем неутихающем гуле был размах большого сражения — какое не вмещается в одни глаза и которого участник свой клочок видит, а целого охватить не может. Где-то там, на западе, под Городком ли, под иным ли местом, имени которого я не знал, наши ломили австрийца валом, по всему фронту. А нам, малой сошке, в этом валу выпадала своя пядь — высота над лощиной; и пяди этой с меня было довольно по горло.
Окунева я застал при оплывшей свече, хотя за окном халупы уже серело и свеча была давно не нужна. Свечи этой он, видно, не гасил всю ночь напролёт: пенсне сидело на носу криво, лицо было мятое и серое — верный знак, что не спал, что просидел всю ночь над этой самой картой, гоняя по ней пальцем чужую и свою беду. Головы он не поднял, когда я вошёл, только ткнул чубуком пустой холодной трубки в карту, подзывая ближе. Гул доставал и сюда, в халупу, дрожал в мутных стёклах, и под этот несмолкающий гул мы и говорили.
— Беда, прапорщик, — сказал он, и по тому, что не стал он, против обычая, ни предисловий разводить, ни на карту первым делом тыкать, я понял: беда не казённая, бумажная, а живая, с кровью. — Соседи на рассвете полезли. Не по моей затее — приказ сверху пришёл раньше, чем я до них добрался отговорить.
Он провёл корявым пальцем по карте, по тонкой размытой жилке дороги, и остановил палец на отметке — на гряде, на высоте с фольварком да кладбищем, что горбом вставала над лощиной.
— Вот тут гряда. На ней