Спаси и сохрани - Григорий Сергеевич Павленко
— Благодарю, Ваше Величество. Церковь готова служить.
Николай кивнул. Не улыбнулся — не место.
— Благодарю, господа. До утра.
Генералы поднялись, и стулья задвигались по паркету, и шаги пошли к двери. Мордвинов собирал бумаги — перо упало, покатилось по паркету, он поднял, пальцы тряслись. Гурко вышел первым, не оглянувшись. Лукомский — за ним, поправляя пенсне. Алексеев задержался:
— Ваше Величество. Формулировки — к шести.
— Хорошо.
Алексеев вышел. Феофан — последним, медленно, ряса шуршала по паркету. У двери обернулся. Посмотрел на Николая — долго, секунд пять, и глаза были тёплые, и улыбка — мягкая, и Николай кивнул в ответ.
— Бог показал нам путь, Ваше Величество, — Феофан сказал. Тихо, только для Николая. — Вы услышали.
Вышел. Дверь закрылась.
Коридор был длинный, тёмный, с одной лампой у поворота, и лампа горела слабо — фитиль обгорел, и никто не менял, и тени на стенах были длинные, нервные, и половицы поскрипывали под сапогами, и Николай шёл медленно, потому что торопиться было некуда. Совещание позади. Решение принято. До утра — формулировки, редакция, и к шести — указ на подпись. Можно было бы поспать. Два часа, может, три. Если получится. Если кошмары дадут.
На полпути — тепло.
Не от печи, не от лампы — ниоткуда. Коридор холодный, ноябрьский, дыхание паром, и вдруг — теплее. На два шага, на три. Как будто прошёл мимо невидимой печки, как будто кто-то дышит рядом — большой, тёплый, живой. То же тепло, что рядом с Феофаном на молитве. То же, о котором писали в рапортах: рядом с иконой — теплее, рядом со священником — теплее.
Только здесь не было ни иконы, ни священника.
У стены, привалившись спиной к штукатурке, стоял Распутин. Приехал вчера, без предупреждения, как всегда — появлялся когда хотел, уезжал когда хотел. «Наш Друг», как писала Аликс. Генералы его ненавидели. Феофан — тихо, елейно, опасно. Николай терпел — ради Аликс, ради Алексея, ради того, что Распутин умел делать с мальчиком, когда кровь не останавливалась.
Глаза закрыты. Голова откинута, и борода торчала вверх, и рубаха — мятая, нестираная, навыпуск, и от него пахло потом, овчиной, дорогой. Тяжёлый, мужицкий запах, от которого Аликс морщилась, а фрейлины выходили из комнаты. Распутин стоял — то ли спал стоя, то ли молился по-своему, без слов, без крестного знамения, без ничего. Просто стоял. И от него шло тепло.
Николай замедлился. Не остановился — замедлился. Два шага мимо Распутина, и тепло обволакивало, и ноги не торопились, и на секунду — на одну — Николаю не хотелось идти дальше. Хотелось встать рядом. Как встают рядом с печкой, с костром, с чем-то, что греет.
Распутин открыл один глаз. Не повернул головы — только глаз, и Николай увидел: серый? Голубой? Тёмный? Каждый раз другой. И в нём — не безумие, не свет, о котором говорили женщины. Грусть. Тяжёлая, старая, как у человека, который знает то, чего не хочет знать.
— Тяжко нам будет, Государь, — Распутин сказал. Тихо, хрипло, не пошевелившись. — Тяжко.
Николай стоял. Секунду, две. Тепло обтекало его — мягкое, густое, настоящее. То самое. Без рясы, без креста, без оклада — от мужика в мятой рубахе, который пахнет овчиной и стоит у стены с закрытыми глазами.
Пошёл дальше. Половицы скрипнули. Тепло кончилось — сразу, как обрезало, и коридор снова холодный, и лампа слабая, и тени длинные.
Не остановился. Не спросил — почему тяжко. Не обернулся.
В кабинете было теплее — здесь печь тянула исправно, не как камин в зале, и дрова были сухие, берёзовые, и пахло печным жаром и табаком, въевшимся в сукно стола, и папиросница стояла открытая — серебряная, с монограммой, подарок Аликс, ещё довоенный, ещё из той жизни.
Николай сел за стол. Надел очки — те, для чтения, в тонкой оправе, лежали где оставил. Закурил. Первую за два часа — на совещании не курил, при Феофане не курил, при генералах можно было, но не хотелось, а теперь — хотелось, и дым пошёл горький, крепкий, и Николай затянулся глубоко и выпустил к потолку, и потолок был белый, низкий, с трещиной у карниза, знакомый.
Достал дневник. Тот самый — в тёмном переплёте, с замочком, который не запирал, потому что от кого запирать. Открыл на чистой странице. Перо, чернильница. Привычные движения — как молитва, как бритьё, как подъём в шесть.
Записал:
Вечером молился с Владыкой Феофаном. Хорошо. Спокойнее после. Обсуждали положение — Господь помогает, данные подтверждают. Совещание в полночь. Присутствовали: Алексеев, Гурко, Лукомский, Мордвинов, митрополит Феофан. Обсуждали меры по духовной обороне. Решил: священников в каждую роту, иконы из монастырей — на фронт, церкви — полномочия по распределению духовных ресурсов при действующей армии. Генералы высказали сомнения юридического характера. Принял решение единолично. Указ — к утру.
Помолчал. Перо над бумагой. Пальцы были холодные — от коридора? От стекла, мимо которого прошёл? Добавил:
Григорий Ефимович в Ставке. Видел в коридоре. Не говорили.
Поставил точку. Посмотрел на запись — ровную, мелкую, привычную. Всё на месте. Факты, решения, имена. Порядок.
Промокнул. Закрыл.
Папироса догорала в пепельнице. Николай закурил вторую. Посмотрел на часы — без четверти два. До шести — четыре часа. Алексеев принесёт формулировки. Подпишет. Указ уйдёт по телеграфу — во все штабы, на все фронты, во все корпуса.
Правильно.
Загасил папиросу. Встал. Подошёл к окну — отодвинул штору, посмотрел. Темнота, дождь, фонарь у ворот, и часовой — маленький, в шинели, мокрый. Стоит. Небо — не видно, ночь. Утром небо будет серое, как каждое утро с того дня. Николай задёрнул штору.
Лёг на диван — тот, кожаный, узкий, на котором спал, когда не уходил в спальню. Не разделся. Сапоги снял — поставил рядом, ровно, носками к двери. Укрылся шинелью. Закрыл глаза.
В кабинете стало тихо — только часы, и дождь по стеклу, и печь потрескивала.
И — голос. Или не голос — отзвук, на самом дне тишины, как будто кто-то за стенкой произнёс слово и замолчал, и Николай не разобрал — слово или скрип половицы, или дождь по карнизу, или ничего. Лежал. Не открыл глаз. Не встал проверить.
Заснул.
Кошмар был другой.