Галиция - Константин Градов
— Ложись! — заорал я. — Голову!
Не успел.
Пулемёт от деревни достал лощинку наискось. Длинной очередью. Последней.
Костромича повело. Не отбросило, не швырнуло — повело. Мягко. Как валится подрубленный. Он осел за плиту, будто садясь отдохнуть.
Запевка оборвалась на середине слова.
Я доскочил. Упал рядом. Перевернул на спину.
Поздно. Очередь прошла поперёк груди. Тут не сделать ничего. Ни мне. Ни Вере. Ни кому.
Он ещё дышал. Коротко, часто, с влажным захлёбом, что ни с чем не спутаешь. Глядел вверх. В серое небо. Удивлённо. Губы шевельнулись — будто хотел договорить ту запевку. Голоса не было.
Рука шарила по груди. Цепляла пуговицу шинели. То ли застегнуть хотел, то ли так — как шарит рука сама, когда хозяин уходит. Пуговица блестела: затёр он её за полтора года, теребя в задумчивости.
Я накрыл его руку своей.
Шарить перестала.
И всё.
Я отнял руку. Поднялся. Кругом ещё бил бой. Справа жал австриец, лез по лощинке под прикрытием своего запасного пулемёта, и держать надо было — и я держал. Перебросил туда малый резерв, тот самый, что выгородил покойный ротный; накрыл лощинку огнём, сколько было чем; послал Сороку с двумя стрелками выбить пулемётчика, и Сорока выбил — выцелил, добрался, заставил тот пулемёт смолкнуть. Накат захлебнулся. Цепь, что лезла справа, осталась без огневой подмоги, попятилась, залегла, потом подалась назад, к деревне. И лобовая, лишась поддержки, тоже откатилась.
Второй накат отбили. А внутри что-то заклинило, как примёрзший затвор, и не поддавалось.
* * *
Стало тихо — той звенящей, нехорошей тишиной, что приходит, когда отбито, а отойти ещё нельзя.
Я прошёл по гребню, проверяя, что оба пулемёта, что нас держали, подавлены — и боковой, что резал отход, и гребневой, у фольварка, — а запасной, из деревни, тоже смолк, и сама деревня молчит, прижатая Зотовым.
Зотов доложил остаток лент — оставалось всего ничего, на одно короткое дело, не более. Сорока обходил гребень, собирал уцелевших, считал, кто ещё держится на ногах. Бородач свёл воедино остатки моей полуроты и тех, что сняли мы со стены, — и вышло их вместе горько мало, куда меньше, чем шло на эту высоту с обеих сторон поутру.
Высота была наша. Оба пулемёта молчали. Деревня прижата. Можно было звать полк.
— Ракеты, — сказал я.
Подали две белые ракеты — одну за другой, чтоб не обмишулились внизу, чтоб видели твёрдо: высота чиста, путь открыт. Они взмыли над гребнем, над фольварком, над кладбищенской стеной, под которой ложились нынче и наши, и чужие, повисели бледными звёздами в сером дневном небе и опали. И только тогда, не раньше, в лощине внизу зашевелилось.
* * *
Полк подошёл к полудню.
Передовые роты прошли лощиной развёрнутыми цепями, за ними двинулись поддержки и резерв — без выстрела в спину, потому что высота над лощиной была чиста: оба пулемёта мы с неё сняли, прижатых вывели, оба наката австрийца отбили и удержали гребень до подхода. Полк прошёл лощиной, не потеряв ни одного человека от огня с высоты, и ушёл дальше на запад, за отступающим австрийцем, в общем большом движении тех дней, имени которому я тогда не знал; знал только, что наши идут вперёд и идут крепко. Окунев, проезжая, придержал коня, поглядел на отбитую высоту, на нас, и снял фуражку — не передо мной, а так, на гребень, где лежали накрытые. Сказал: «Сделал, прапорщик. И своих со стены снял, и полку дорогу открыл». И поехал дальше, к своему делу.
Чисто. Дело и впрямь вышло чистое — то самое, ради которого я и затевал свою команду: малой силой снять то, чем полк умылся бы досыта, провести его без крови там, где он лёг бы сотнями, да ещё и вытащить из-под пулемёта тех, кого утром послали в лоб умирать. Высота взята, лощина пройдена, полк цел, и прижатых — кого довелось — со стены сняли живыми. По всякому счёту, по любой реляции — удача, и удача крупная.
Я сидел на отбитом гребне, у чужого разбитого пулемёта, и удачи в себе не находил.
Своих я в этом деле положил больше, чем во всех прежних, вместе взятых. Дело было крупное — и цена крупная: за лёгкую кровь в лощине заплачено было тяжёлой кровью на гребне. Из офицеров той полуроты, что я снял со стены, не осталось в строю никого: ротного, немолодого запасного, что отдал мне команду и держал стену до последнего, убило у меня на глазах при втором накате; одного прапорщика-погодка убило ещё поутру, другой лежал тяжело раненный; поручик, последний кадровый, лежал с раздробленной ногой и материл всё на свете тихим, ровным матом — каким матерятся не от злости, а чтоб не закричать. Я знал этот мат.
Из офицеров, способных ещё держаться на ногах, остался я один — прапорщик, младший чином, которого судьба нынче не тронула. И как-то само собой, без приказа, без объявления, вышло, что и остатки той полуроты, и моя поредевшая команда, и подбор раненых, и счёт уцелевшим, и весь этот страшный послебойный обиход легли на меня — потому что больше было не на кого. Второй раз. Жаль.
Унтеры подходили ко мне за приказом, солдаты глядели мне в лицо, ждали моего слова; я отдавал приказы, и слово моё держало эту сборную горстку, как держит шов разорванную ткань. Я не думал тогда, что вот, мол, принимаю над ними начальство; я просто делал, что надо, потому что надо, а кто, как не я. После уже, на досуге, понял: в тот серый полдень, на отбитой высоте, над накрытыми, я и стал — не по приказу ещё, а по самой убыли — старшим над теми, кто прежде ходил под другими; и груз, который я нёс полуротой да командой, незаметно для меня вырос и налёг на плечи всею своей новой тяжестью.
А костромича снесли вниз, к кладбищенской стене, и положили в ряд с прочими накрытыми — с нашими и с теми, что лежали тут с утра, со снятой нами стены. Я подошёл, постоял. Сорока был уже там — стоял над ним без шапки и держал в руках его винтовку, ту самую, из которой тот стрелял в рост, забыв пригнуться. Держал бережно, поперёк, на обеих ладонях, как держат не оружие, а что-то иное, чему и названия неловко искать. Сорока не балагурил.