Через океан - Игорь Алмазов
Разбирал я минут пятнадцать и не нашёл ничего. Ни одной тёмной крупинки.
— Вот, — сказал я. — Гляньте на обе холстины разом.
Любушин поглядел. На одной лежала светлая, чистая мука. На другой — тёмная, и в ней, ежели приглядеться, виднелись тёмные точки. Их было видно.
Это решило дело. Не мои объяснения про гриб и не название, которого он всё равно не понял. Две холстины рядом.
— Матерь божья, — сказал Любушин тихо.
— Теперь верите?
— Верю. — Он выпрямился. — И что теперь?
— Теперь слушайте, и слушайте внимательно.
Я стал перечислять, и перечислял по пунктам, потому что мне надо было, чтобы он запомнил. Первое: из этих двенадцати бочек не брать ничего — ни горсти, ни на хлеб, ни на кашу, ни на подболтку. Второе: заклеймить их, чтоб не перепутали, — мелом, крестом, при мне. Третье: всё, что уже испечено из этой муки, собрать и выбросить за борт. Всё, до последнего сухаря.
— Дык хлеб-то напечён, — сказал Любушин. — Его на три дня хватит.
— За борт.
— Андрей Ильич, это же…
— Знаю, что это хлеб. — Я поглядел на него. — И знаю, что выбросить хлеб — грех. А ежели мы его съедим, у меня через неделю ляжет полкоманды, и половина из них останется без пальцев.
— Как без пальцев?
До этой минуты я не говорил ему самого скверного.
— Арсений Кузьмич, у этой болезни есть вторая половина.
— Ну?
— Кровь перестаёт доходить до краёв. И ежели это тянется долго, пальцы чернеют и отмирают. Сперва кончики, после вся кисть. И отнимать их приходится без всякого ножа: они отваливаются сами.
Любушин постоял, глядя на бочки.
Потом полез за книжкой.
* * *
Наверх я поднялся в восьмом часу и пошёл к Новицкому. Изложил всё по порядку и коротко. Рассказал про список, порядок жалоб, муку, крупинки и две холстины.
Штаб-лекарь слушал, не перебивая.
— Название? — спросил он, когда я закончил.
— Спорынья, ваше благородие. По-учёному — эрготизм.
— Слыхал, — сказал Новицкий.
Тут я удивился.
— Слыхали?
— У нас в Тверской губернии в девяносто седьмом такое было, — сказал он. — Я тогда только начинал, был при госпитале. Привозили с сёл.
— И что?
— И то, что я тогда ничего не понял. — Штаб-лекарь поглядел на меня. — Их привозили с корчами и говорили, что от порчи. Я записал: «Злая корча» — и лечил наугад. Половина умерла.
— А связали с хлебом?
— Связал не я, — сказал Новицкий. — Связал становой пристав. Он поехал по сёлам и увидел: болеют там, где рожь с поля брали, а где покупную ели — нет. Меня, лекаря, обошёл пристав.
Я ничего не ответил. Потому что меня нынче обошёл баталёр, который дважды сказал мне слово «горчит».
Дальше мы взялись за дело вдвоём, и я оценил, что такое штаб-лекарь. Он не стал переспрашивать и не стал проверять за мной. Он сел и стал распоряжаться.
— Первое: к капитану иду я, и иду сейчас же. Вы со мной.
— Слушаюсь.
— Второе: сколько у нас чистой муки?
— Того не знаю, ваше благородие. Любушин считает.
— Пусть считает нынче же. Ежели чистой мало, у нас другая беда.
Я про это не подумал. И это была бы настоящая беда.
Хлеб на корабле — основа всего. Человек живёт сухарём и кашей, и ежели у нас двенадцать бочек муки негодны, то мы разом лишились изрядной части припаса. А до Рио недели три. И ежели чистой не хватит, придётся выбирать между голодом и ядом.
— Третье, — сказал Новицкий, — больных пересчитать. Всех, и с мурашками тоже.
— Двадцать шесть.
— Пересчитайте нынче всех, а не только тех, кто в списке. Обойдите артель за артелью.
— Слушаюсь.
— И четвёртое, Андрей Ильич. Отчего вы не пришли ко мне позавчера?
Тут надо было отвечать честно.
— Оттого, ваше благородие, что позавчера я думал, что это отдельные случаи. И оттого, что искал причину в бочках, а не сел за список.
— И сколько вы потеряли?
— Двое суток.
Новицкий кивнул.
— Запомните это, — сказал он. — Не для меня. Для себя.
* * *
Головнин выслушал нас в четверть часа. Он ни разу не перебил, ни разу не переспросил и, когда мы закончили, задал три вопроса.
— Сколько людей затронуто?
— Двадцать шесть на нынешнее утро, ваше высокоблагородие. Нынче пересчитаю заново.
— Сколько муки негодно?
— Двенадцать бочек. Из них пять почато.
— Сколько чистой?
— Считают, ваше высокоблагородие.
Он помолчал.
— Хлеб за борт, — сказал капитан. — Нынче же, весь.
— Слушаюсь.
— Бочки заклеймить и поставить отдельно. Поставить так, чтоб не взяли по ошибке.
— Слушаюсь.
Он поглядел на меня.
— Вершинин. Люди умрут?
Это был вопрос, на который надо было отвечать точно.
— Ежели прекратим нынче, ваше высокоблагородие, то, думаю, нет.
— Думаете или знаете?
— Думаю, — сказал я. — Знать не могу. Ежели яд убрать, оно понемногу отпускает, и у большинства проходит без следа. А у тех, кто ел больше прочих, последствия могут остаться.
— Что остаться?
— Онемение. И у некоторых может пойти дальше.
Головнин выслушал и кивнул.
— Хорошо, что не соврали. — Он повернулся к столу. — И вот что. В Рио придём недели через три. Что нам взять там, помимо обыкновенного?
— Муки, ваше высокоблагородие. И взять втрое против расчёта.
— Отчего втрое?
— Оттого, что я нынче не поручусь ни за один мешок, покуда сам его не разберу.
Капитан поглядел на меня.
— Стало быть, вы теперь всякий мешок будете разбирать?
— Всякий, ваше высокоблагородие.
— И зерно тоже?
— И зерно. Зерно даже легче, потому что рожки в нём видны целиком.
Он покивал.
— Занимайтесь.
* * *
Хлеб выкидывали в полдень. Зрелище вышло тяжёлое.
Вынесли всё, что было испечено, и всё, что лежало в сухарном ящике из последней выпечки. Вынесли в мешках и корзинах — всего набралось десятка полтора. И стали кидать за борт.
Команда стояла и смотрела. Никто не сказал ни слова, и это молчание было хуже ропота. Для этих людей выброшенный хлеб означает многое.
Половина из них выросла в деревне, где хлеб не выбрасывают никогда и ни