Через океан - Игорь Алмазов
— Это как?
— Створки. Как в помпе.
Он поглядел на свою руку.
— Занятно. И это видно?
— Это видно. А вот дальше ничего не видно.
— Отчего?
— Оттого, что там сосуды так тонки, что через них проходит лишь по одной кровинке за раз. Они тоньше волоса, и в них кровь отдаёт то, что несла.
Он опустил секстант.
— Андрей Ильич. Откуда вам это известно, ежели не видано?
— Это видано, Фёдор Петрович. Итальянец Мальпиги разглядел их в микроскоп, и было это давно.
— А вы их видели?
Я их видел. Тысячу раз: на срезах и в атласах, окрашенные, с подписями; я знал наизусть, как они ветвятся.
— Нет, — сказал я. — Читал.
Литке смотрел на меня. Но не спросил. Он поглядел секунды три, а после отвернулся к своему секстанту. И стал протирать стекло.
Ежели бы он спросил, я бы выкрутился. Наговорил бы про французов и микроскопы, про то, что читал в журнале; он бы поверил или не поверил — и в обоих случаях дело бы кончилось.
А он не спросил. И это означало, что он себе что-то отметил. Теперь у него в голове сидит вопрос, которого он не задал, — и сидеть там будет долго.
Мы простояли ещё с четверть часа, и тут я подумал одну вещь. Мы стоим вдвоём на палубе, ночью, при луне.
У него в рундуке лежит тетрадь, о которой он не может говорить, и он не знает, что она у Филатова. А у меня во второй тетради записано то, о чём я не могу говорить никому и никогда.
И мы стоим рядом и беседуем о долготе.
* * *
Барометр упал двенадцатого, в полдень. Я на него прежде не глядел вовсе. Он висел у Новицкого в каюте, укреплённый в кардановом подвесе, и я знал о нём только одно: он показывает погоду. А в тот день вспомнил, потому что штаб-лекарь подошёл к нему дважды за час. Второй раз он постучал по стеклу пальцем.
— Ваше благородие?
— Падает.
— Сильно?
— На три линии за четыре часа, — он поглядел на меня. — Такого я не видел давно.
К двум часам стало нехорошо: всё переменилось разом.
Ветер упал. Не стих, а упал — за четверть часа; паруса обвисли, и шлюп еле пошёл. Стало душно, воздух сделался неподвижным и таким плотным, что всякое движение давалось с трудом. Я вышел на палубу и поглядел на море.
Вода лежала маслянистая, будто на неё вылили масло, и шла длинными пологими валами, ровными, без единой морщины. И волны эти шли не оттуда, откуда дул ветер.
* * *
— Все наверх!
Свисток. Топот. Люди пошли по местам — быстро, без лишних вопросов. Убирали паруса, крепили шлюпки двойными найтовами, задраивали люки и забивали клинья, заводили штормовые леера вдоль палубы. Евдокимов ходил и всё проверял руками, дёргая крепления.
А я пошёл вниз и стал привязывать лазарет.
Инструмент — в ящики, ящики — по местам, найтовы поверх. Склянки — в гнёзда, гнёзда — проложить тряпьём, потому что стекло бьётся о стекло. Аптечный шкаф — на замок, замок — на найтов. Ящики Черкасова, все шесть, крепить отдельно, потому что хина у нас теперь дороже всего.
Больных привязывали поперёк груди и поперёк бёдер, и привязывали не туго.
— Вашбродь, а дышать как?
— Дышать сможешь, я нарочно слабо.
— Дык, а ежели перевернёмся?
— Тогда ремни не помогут, — сказал я честно.
К четырём часам всё было готово. Я вылез наверх в последний раз и поглядел. Полоса подошла ближе и сделалась стеной — стена эта занимала полнеба. Под ней было черно.
И оттуда шёл звук — низкий, ровный, словно отовсюду разом; ничего от грома в нём не было.
Новицкий стоял у борта и глядел туда же, куда все.
— Ваше благородие, лазарет закреплён. Больные привязаны.
Он не обернулся.
— Вершинин.
— Слушаю.
— Всякий раз одно и то же. Думаешь, что приготовился. Но нет.
И тут птицы снялись разом. Они поднялись с рей без единого звука и пошли низко над водой, прочь от стены, и ушли за минуту.
А на воде, саженях в двухстах, появилась белая черта. И она шла на нас.
Глава 12
Я стоял на трапе, вцепившись в скобу: спуститься я не успел. Крен пошёл ровный и долгий, и шёл он, покуда я не повис на руках. Скоба под ладонями была мокрая и холодная; я держался за неё обеими руками, подошвы съехали со ступени.
Звук был такой, что от него ломило в ушах. А слышать я перестал. Кутыгин стоял в трёх шагах и кричал; я видел, как у него ходит рот и напряглается шея, но я не разобрал ни слова.
Потом я сообразил, что читаю по губам — не нарочно, а как читают, когда иначе нельзя. Разобрал я половину, и половина эта была про фок.
Евдокимов перешёл на свисток. Он стоял у грот-люка и свистел; его свисток резал гул, и люди шли на свист.
У меня явилась первая мысль за весь шторм, и была она не про страх. Ежели сейчас кого-нибудь понесёт за борт, я не услышу. Он закричит, и крик его уйдёт в этот гул, и никто не обернётся. И найдут его не тогда, когда он закричал, а тогда, когда хватятся.
Я успел крикнуть Евдокимову в ухо, чтобы ходили попарно и чтобы всякий видел своего.
Потом разжал одну руку, дождался обратного крена и полез вниз.
В лазарете горел фонарь под колпаком. Открытый огонь при качке есть пожар, потому что фонарь срывает и бьёт о переборку. А не будет огня, так и вовсе темно станет.
Койки ходили, но ремни держали. Я обошёл всех троих по очереди, и обходил на четвереньках, потому что на ногах не стоялось.
Афанасьев не спал. Он лежал с рукой на косынке, и рука висела на весу, и при всяком крене она уходила в сторону и возвращалась.
— Дёргает?
— Дык дёргает, вашбродь.
Я подобрался ближе.
— Как дёргает?
— Толчками. Как валит, так и дёрнет. Как на другой бок, так и опять.
Повязка у него на весу, и опоры ей не было. При крене рука шла по дуге, кровь в ней качалась