Ловелас. Том 8 - Илья Взоров
— Сколько формул?
— Четыре, — сказал он. — Хотите узнать?
— Хочу.
Он выпил и вытер губы платком.
— Первая. Справедливости не существует.
— Оригинально.
— Не смейтесь, — сказал Вернике. — Я не про философию. Я про арифметику.
Он поднял палец.
— В сорок шестом в Дессау нас было в бюро одиннадцать человек. Одинаковая квалификация, одинаковый стаж, одинаковые пайки. В ту ночь увезли шестерых. Знаете, по какому принципу?
— По какому?
— По списку, который составил кто-то в Карлсхорсте, глядя на штатное расписание. У них была разнарядка на количество. — Он поставил стопку. — Пятеро остались дома и сейчас работают в Дрездене. Один из них, кстати, был в партии с тридцать третьего, на четыре года раньше меня, и куда активнее. Его не тронули. Меня увезли.
— И что вы из этого вывели?
— Что вопрос «почему я» не имеет ответа. Его вообще не надо задавать, он ядовитый. Я задавал его первые полтора года, каждый вечер, и чуть не сошёл с ума. Потом перестал.
— И стало легче?
— Да. Стало возможно работать, — сказал Вернике.
Он попросил у стюардессы воды и запил.
— Вторая. Чуда не будет.
— Тоже не новость.
— В шарашке всегда есть слух, — сказал он, не слушая. — Всегда. Что подписан договор. Что приезжает комиссия. Что весной откроют выезд. Что кто-то в Берлине хлопочет. Эти слухи ходят по кругу, и в них верят все, включая меня.
— И?
— И восемь лет ни один не подтвердился.
— То есть надежда вредна.
— Надежда на чудо вредна, — поправил Вернике. — Она съедает то время, которое можно потратить на дело. Я знал человека, который восемь лет ждал письма от дяди, большого чина в нынешней администрации, из Гамбурга. Ждал профессионально, как работу. Он ничего больше не сделал за восемь лет. Ни-че-го. А я за то же время выучил русский и прочёл всё, что мне разрешили. Почти всю библиотеку.
— Дядя написал?
— Дядя умер в сорок седьмом, — сказал он. — Просто ему не сообщили.
Самолёт качнуло на воздушной яме, и в багажной сетке опять задребезжало.
— Третья, — сказал Вернике. — Нравиться всем невозможно.
Тут я хмыкнул.
— Это, по-моему, знает любой газетчик.
— А любой немец в сорок шестом году этого не знал, — сказал он. — Мы очень старались понравиться. Всем сразу. Русским — тем, что мы прилежные и не спорим. Денацификация, демилитаризация… И знаете, чем это кончилось?
— Чем?
— Ничем. Русские всё равно считали нас фашистами, свои — прислужниками, а на западе я, подозреваю, буду теперь считаться человеком, который восемь лет работал на большевиков. — Он развёл руками. — Я угодил ноль раз из трёх. При том, что старался изо всех сил.
— И что надо было делать?
— Не стараться, — сказал Вернике. — Просто делать своё дело как следует и не оборачиваться. Потому что кто-то будет тебя презирать в любом случае, а если у тебя нет ни одного человека, который тебя недолюбливает, значит, ты никто и звать никак.
— Это вроде Черчилль так сказал.
— Черчилль? — Он поднял брови. — Ну вот видите. Значит, я не оригинален, зато прав.
Он помолчал и добавил тише:
— Хотя от этого не легче. От этого просто спокойнее.
— И четвёртая?
— Четвёртая самая скучная. — Вернике посмотрел в чёрный иллюминатор. — У нас очень мало времени. Очень.
Я не стал перебивать.
— Мне было сорок восемь, когда за мной пришли, — сказал он. — Сейчас пятьдесят пять. Восемь лет — это, если считать по-честному, вся моя оставшаяся рабочая жизнь. Всё, что я мог сделать своего, я не сделал. Всё, что я сделал, принадлежит другой стране и лежит там в сейфе.
Немец махнул рукой в сторону хвоста самолета. Назад.
— У вас дочь.
— У меня дочь, которой было девять, а сейчас семнадцать. — Он снял очки и стал их протирать. — Мистер Миллер, я пропустил её детство целиком. Я жил с ней в одном доме, в одном городке, я видел её каждый вечер. И всё равно пропустил, потому что восемь лет думал не о ней, а о том, за что меня взяли и когда отпустят.
Он надел очки.
— Вот эта формула, — сказал он, — единственная, о которой я жалею, что вывел её поздно.
Мы помолчали.
Внизу шли облака, ровные и бесконечные, подсвеченные снизу ничем.
— У меня есть пятая, — сказал я.
Вернике повернулся.
— У вас?
— У меня.
— Мистер Миллер, при всём уважении. Вам сколько лет?
— Двадцать два.
— Вот именно.
— И у меня полтора миллиона долларов на счетах, — сказал я. — Плюс восемнадцать ежедневных газет, информационное агентство, телевизионная сеть и дом в Калифорнии с бассейном. Всё это я получил за семь месяцев. Американская мечта во плоти. Как говорят в России — из грязи в князи.
Немец удивленно смотрел на меня и молчал.
— Так вот, — сказал я. — Деньги не делают счастливым. Они делают несчастье комфортным.
— Это очень легко говорить, когда они есть.
— Это вообще можно говорить, только когда они есть, — согласился я. — Пока их нет, любой скажет вам, что это враньё богатых, и будет по-своему прав. Я сам так думал, когда у меня их не было.
— И что изменилось?
— Ничего не изменилось, — сказал я. — В этом и штука. Я просыпаюсь в доме с бассейном, у меня в гараже «роллс-ройс», и я точно тот же человек, каким был, когда у меня не было денег на обед. Все проблемы, которые у меня были внутри, никуда не делись. Они просто теперь в лучшем интерьере.
Вернике медленно кивнул.
— А что делает счастливым?
— Не знаю. — Я допил свою. — Но я заметил одну вещь. Богатый и больной хуже, чем бедный и здоровый. Всегда. Без исключений. Я в прошлом году видел человека, у которого денег в двести раз больше, чем у меня, и он не может заставить себя дотронуться до дверной ручки.
— Это который? — спросил Вернике. — Дайте догадаюсь… Хьюз?
— Ага, он.
— Про него даже у