Огненный 1944 - Роман Смирнов
Яков смотрел на это долго, не отрываясь, и в нём поднималось не торжество и не злоба, а холодное, почти брезгливое изумление мастера. Так смотрит плотник на дом, срубленный без единого верного угла: и стены есть, и крыша, а всё не так, всё насмех, всё развалится от первого ветра. Только тут вместо дома была человеческая жизнь — сотни жизней, — выставленная на обозрение с той простодушной, ничем не омрачённой доверчивостью, с какой малое дитя выходит играть на самую середину проезжей дороги.
Он взялся за работу.
Работа корректировщика тиха и неприметна для постороннего глаза — со стороны просто лежит человек у трубы да что-то помечает в планшете огрызком карандаша. Но Яков за этим огрызком проживал сейчас то же, что переживает шахматист над доской или счетовод над длинным столбцом: холодную, сосредоточенную, отрешённую от всего радость точного дела. Он раскладывал чужой гребень на квадраты, привязывал к ориентирам — вон отдельное дерево, вон излом дороги, вон та кухня с её дымом, — брал углы буссолью, прикидывал дистанции, и всё, что видел глаз, ложилось на планшет цифрой, поправкой, будущим переносом. Он не наводил ещё. Он расписывал — загодя, набело, — кому и что подадут, когда придёт час: как рачительный хозяин задолго до праздника раскладывает по записке, сколько чего поставить на стол и в каком порядке выносить.
Двенадцать его гаубиц стояли внизу, в лощине за спиной высотки, укрытые, окопанные, привязанные к местности ещё в первую ночь — не пробным выстрелом, который выдал бы их с головой, а тихо, по буссоли и планшету, по расчёту, каким артиллерист готовит удар, когда не смеет обнаружить себя раньше времени. Они молчали третьи сутки, копили залп. О них на той стороне не знали и знать не хотели. Двенадцать стволов, двенадцать глоток, которым он за эти ночи неспешно, по клеточке, раздал всю чужую переднюю: сюда столько, сюда столько, сюда — весь дивизион разом. Тетрадь его полнилась, чужая земля пустела от тайн, и с каждой засечкой позиция всё меньше была обороной и всё больше — списком целей, разграфлённым, посчитанным, обречённым.
И, работая, он додумывал ту мысль, что зрела в нём с первой ночи и теперь, при свете, дозрела до отчётливости.
Война смотрит. Вот в чём была вся суть, вот чего не понимали там, на гребне. Над каждой пядью этой земли, над каждым бруствером и дымком висит чужой холодный глаз, немигающий, терпеливый, и всё, что ты вынес на свет, он уже увидел, измерил, занёс в свою тетрадь и приговорил. Это не трусость — прятаться; это разум. Немец знал это спинным мозгом, знал так прочно, что и не думал о том, — просто жил пригнувшись, стлался, гасил след, потому что война смотрит, и точка. А румын не знал. Румын жил на своей высоте так, будто война отвернулась, будто её вовсе нет, будто можно топить печь дымом в небо, крутить патефон, катать по переднему краю открытую машину и выставлять пушки парадным рядком — и ничего за это не будет. Он не то что не боялся глаза. Он не подозревал, что глаз есть.
А глаз был. Глаз войны в это утро смотрел на румынский гребень сквозь стёкла Яковлевой стереотрубы, и был он очень, очень внимателен.
К полудню Яков закрыл планшет.
Он отвалился от трубы, потёр глаза, застуженные долгим гляденьем на морозном ветру, и несколько минут лежал просто так, ни на что не глядя, давая отдохнуть выстуженному, забитому цифрами уму. Позиция была вся у него — вся, до последнего пулемётного гнезда, до кухни, до пушечного рядка, до штабной землянки, что выдала себя протоптанной к ней в снегу тропой и суетой связных. Он знал этот гребень теперь лучше, чем те, кто на нём сидел, — они там просто жили, а он изучил его, как изучают тело, которое собираются резать.
— Ну что? — спросил Белозёров, подобравшийся сбоку, тоже иззябший, с красным, обветренным лицом. — Разглядел их богатство?
— Разглядел, — сказал Яков.
Он сказал это ровно, без выражения, и помолчал, глядя на дальний гребень, где чужая, беспечная, обречённая жизнь текла своим чередом — дымила кухня, ходили в рост фигурки, поблёскивал на солнце парадный ряд орудий. Потом прибавил — тихо, не Белозёрову даже, а так, себе, тем ровным голосом, каким доктор над больным, отвернувшись от родни, роняет сестре одно короткое латинское слово, после которого всё ясно:
— Они не понимают, что их видно.
Белозёров не сразу нашёлся. В словах не было ни угрозы, ни радости — была констатация, спокойная и оттого жуткая, как спокоен приговор, прочитанный ровным голосом до всякой казни. Приговор был уже вынесен — вот этими тремя сутками, этой тетрадью, этими двенадцатью молчащими в лощине стволами, — и оставалось только привести его в исполнение, а когда именно, решал теперь не гребень, а человек на высотке.
— Так, может, — начал Белозёров, — вдарить, пока они…
— Рано, — сказал Яков. — Пусть живут.
И это «пусть живут» вышло у него без всякой рисовки, без мрачного шика — просто и деловито. Приказ на этот участок был получен, срок отпущен, и в отпущенном сроке минута удара оставалась его, Якова, минутой — единственным, чем он тут распоряжался единолично. А бить сейчас, по будничной, разбредшейся позиции, значило потратить залп вполсилы, накрыть пустое, спугнуть остальных. Мастер ждёт своей минуты. Он знал: у такого противника минута придёт сама — придёт, когда чужая беспечность из ленивой станет парадной, когда безголовая доверчивость соберёт их всех в одно место,