Огненный 1944 - Роман Смирнов
Он опустил на глаза бинокль, устроился поудобнее на мёрзлой, вытертой его же телом лёжке и стал ждать, спокойно и терпеливо, как ждёт зверя тот, кто знает: зверь сам выйдет на номер. Спешить было некуда. Тетрадь была полна. Стволы заряжены. Оставалось дождаться, когда над чужим гребнем поднимется то, ради чего румын с утра наводил на своей смерти этот жалкий, парадный лоск.
Оставалось дождаться гостя.
Глава 3
Смотрины
Гость пожаловал в первом часу пополудни — и явился так, что Яков сперва не поверил трубе.
По дороге, что тянулась вдоль переднего края, по самому виду, катила легковая машина. Открытая. Светлая. Средь бела дня. Яков смотрел на неё и чувствовал то тихое обмирание, с каким смотрят на человека, который идёт по карнизу, не глядя под ноги, и не знает, что идёт по карнизу. Немец не выкатил бы такую машину сюда и глухой безлунной ночью, накрыв фары синими щелями, — а эта катила по солнцу, беспечно попыхивая дымком, и всё, что в ней ехало, было видно за версту всякому, у кого на этом берегу нашлась бы оптика. У Якова оптика была.
Машина стала у центрального участка, там, где траншея выгибалась к самому темени гребня, и из неё, не спеша, с тяжёлым достоинством, выбрался тучный, немолодой человек в фуражке с золотым шитьём. Он огляделся по сторонам скучающим, барственным взглядом инспектора, повидавшего много таких позиций и ни на одной не задержавшегося дольше положенного, — гость, приехавший не воевать, а поставить галочку и отбыть. А навстречу ему из траншеи уже спешил, почти катился, другой, здешний, — хозяин участка, встречавший высокого гостя с той захлёбывающейся угодливостью, от которой Якову даже через версту сделалось неловко.
Хозяина стоило рассмотреть, и Яков рассмотрел.
Полковник — а что это полковник, читалось в каждом движении прежде всяких погон — был облачён в шинель такой красоты, какой на войне не носят: светлую, длинную, из доброго сукна, с меховым воротником, ласкавшим холёную щёку. Фуражка с высокой, надменной тульей сидела чуть набок. Даже отсюда, через версту с лишним, в стёкла было видно, как он весь лоснится — сапогами, шитьём, самой повадкой сытого, довольного собою начальства, которое приехало не воевать, а показаться. Он ступил на землю переднего края, как ступают на паркет, и пошёл вдоль траншеи — не пригибаясь. Принципиально, вызывающе не пригибаясь, неся себя прямо и гордо, чтобы всякий видел: вот идёт человек, который не кланяется пулям, ибо пули не для таких, как он. За ним, приотстав на почтительный шаг, потянулась свита — несколько офицеров помельче, суетливых, кланяющихся то начальству, то — украдкой, по привычке — свисту, которого пока не было.
И была в этой свите одна фигура, которая держалась наособицу, и на ней Яков задержал трубу дольше, чем на прочих.
Человек был одет не в пример скромнее — в короткую тёмную шинель, невзрачную рядом с румынским великолепием, и вместо фуражки на нём была каска. И шёл он не так, как все. Единственный на всей высоте, он пригибался — коротко, привычно, вжимая голову в плечи на открытых местах, оступаясь взглядом по чужому небу, как оступается тот, кто всей кожей знает цену открытому месту. Яков смотрел на него и постепенно понимал, кто это и зачем он тут. Немец. Один-единственный немец среди всей этой чужой, южной, парадной толпы — и по тому, как он держался, как жался к брустверу, как настороженно стриг глазами верх высоты, Яков без всяких донесений прочёл его должность и его судьбу. Офицер связи. Тот, кого немецкий штаб посадил к союзнику приглядывать — подпирать чужую слабость своей выучкой, доносить наверх, одёргивать. Их всегда сажали к тем, кому не доверяли, — и вид этого одинокого, пригнувшегося среди беспечных человека говорил Якову яснее сводки: немца тут держат для присмотра, как всегда при таких союзничках, и присмотр этот сейчас в отчаянии.
Немца звали Дитрих Кольбе, и он был единственным на этой высоте, кто понимал, что сейчас произойдёт, — и единственным, кто заранее решил из этого уцелеть.
Третьи сутки он не находил себе места. Третьи сутки его тонкая, битая войной кожа — та, что нарастает у пехотного офицера взамен содранной первым годом, — свербела и ныла, чуя направленный ствол. Он не мог бы сказать, откуда чует; он просто знал, как знает старый барометр перемену: где-то там, за нейтралью, на одной из высоток, лежит русский и смотрит. Смотрит давно, смотрит спокойно, пишет в книжечку. Кольбе воевал не первый год, он был под Ржевом и вышел из-под Ржева, и он знал этот русский обычай — молчать, копить, а потом обрушить всё разом на голову тому, кто забылся. И он знал цену молчащей русской батарее так же твёрдо, как знал, что дважды два четыре.
А эти не знали ничего. Эти жили на своей высоте, как на курорте: топили печи дымом в небо, крутили патефон, катали по переднему краю открытые машины и вот теперь затеяли — среди бела дня, на виду у всей русской стороны — смотр. Смотр! Полковник Извару, командир этого несчастья в человеческом облике, желал показать заезжему бухарестскому гостю, генералу с инспекцией, свою удаль и выправку своих людей, а заодно потешить и собственное тщеславие — почувствовать себя полководцем на переднем крае, под небом войны. И собирал их. Сгонял в кучу. Кольбе смотрел, как наверх стягиваются для смотра и доклада все, кто был хоть чем-то на этой позиции, — штабные, связные, командиры рот, прислуга парадных пушек, — и внутри у него не было ни жалости, ни страха за них, а было холодное, спокойное внимание человека, который видит, как складывается цель, и уже прикидывает, что можно с этого взять.
Он подошёл к Извару в последний раз — и сам уже знал, что это последний, что идёт не спасать, а соблюсти форму. Он говорил ему то, что обязан был сказать, — по-немецки, сквозь зубы, потому что румынским владел скверно, а Извару скверно владел немецким, и разговор их всегда был разговором глухих, — показывал рукой то на верх высоты, то назад, в тыл: уведите людей, здесь передний край, здесь вас видно, здесь русский корректировщик, я его чую третий день. Он