Рассвет новой эры - Роман Смирнов
— Не бумаги, — сказал он. — Бумаги я и в Москве начитался. Вы мне завод покажите, живьём. Я, Пётр Захарович, сам заводской, на металлургическом начинал, тепловик по выучке, так что цех от конторы отличу и в железе разберусь. А всё ж решать, не поглядев своими глазами, что тут у вас и как, последнее дело. Оттого сперва покажите.
И это Стародубу, против ожидания, понравилось. Он не любил тех, кто решает по бумаге, не нюхав цеха. А этот хотел поглядеть.
Пошли по заводу. И Стародуб, поначалу настороженный, угрюмый, ждавший подвоха, понемногу оттаивал, водя гостя по цехам, потому что показывать своё детище было ему в радость, а гость слушал внимательно, не перебивал, спрашивал по делу, толково, по-заводскому, и Стародуб скоро приметил, что столичный-то не белоручка и не краснобай из кабинета, а свой брат, заводской, из тех, кто металл знает не по бумаге, — и от этого настороженность его таяла ещё скорее.
Стародуб показал ему всё: и главный корпус, где катали броню, и термичку, и прессы, и мостовые краны, и стан, и людей — рабочих, литейщиков, прокатчиков, из которых половина были такие же, как он, ветераны завода, вынесшие войну.
— Хозяйство, — сказал Брежнев, оглядывая цех, огромный, гулкий, с мостовыми кранами под самой крышей, с рядами станков. — Богатое хозяйство. Сильное. Такое на пустом месте не поставишь, годы нужны.
— Годы и клали, — сказал Стародуб хмуро. — Четыре года клали, кровью да потом. А теперь, стало быть, ломать?
Брежнев остановился, поглядел на него.
— А кто ж ломать-то велит, Пётр Захарович? — сказал он спокойно. — Кто вам сказал — ломать? Вы бумагу-то внимательно читали?
— Читал.
— Так там не «ломать» написано. Там написано — повернуть. Разница есть. Ломать — это когда порушил и на свалку. А повернуть — это когда то же самое хозяйство, те же краны, те же прессы, те же люди рукастые, только делают теперь другое. Не танк, а трактор. Не броню, а плиту для дома. Хозяйство-то остаётся, оно не пропадает. Оно просто на мир поворачивается. Вот и вся ломка.
— Так а ежели завтра война? — сказал Стародуб, и вот тут, наконец, выговорил то, что грызло его больше всего. — Ежели завтра опять? А мы завод на тракторы перевели, разоружили. С чем воевать станем? Опять с нуля? Вот чего я боюсь, товарищ Брежнев, не обиды моей, обида — тьфу, а вот этого. Оголим оборону — а нас и прихлопнут.
Брежнев кивнул — серьёзно, без насмешки, показывая, что вопрос понял и что вопрос дельный.
— Правильно боитесь, — сказал он. — Дельно боитесь. И там, наверху, — он неопределённо повёл рукой в сторону, где была Москва, — там этого тоже боятся, не думайте, что дурни сидят. Оттого и не сказано — весь завод на мир. Сказано — часть. Оборонную-то мощь оставляют, и немалую. Вот этот корпус, главный, — Брежнев кивнул на цех, где катали броню, — его как раз трогать не велено, он останется на своём деле, будет и дальше катать что положено, чтоб щит был. А поворачивают на мир то, что сверх нужды. Понимаете? Война требовала всего, без меры, на разрыв. А в мирное время столько брони не надо, столько танков не надо, — куда их, в поле ржаветь? Вот это лишнее, что войне было нужно, а миру ни к чему, — его и поворачивают. А щит остаётся. Оголять никто не собирается. Это вы из головы выбросьте.
Стародуб слушал, и страх его, главный страх, помаленьку отпускал. Выходило не так, как он себе намыслил бессонными ночами. Не разоружают. Не всё. Щит остаётся, а на мир идёт излишек, тот, что и вправду в мирное время лежал бы мёртвым грузом.
— Ну, положим, — сказал он, ещё не сдаваясь до конца. — Положим, щит оставляете. А всё ж таки — трактор. Панель. После брони-то. Обидно, товарищ Брежнев, что говорить. Мы гремели на всю страну, танкоград, а теперь — корыта штамповать.
И вот тут Брежнев сделал то, чего Стародуб не ждал, не стал уговаривать, не стал давить чином, а зашёл с другой стороны, по-человечески, по-простому.
— Пётр Захарович, — сказал он. — А пойдёмте-ка выйдем во двор, покурим. Разговор есть.
Вышли, закурили. Двор был заводской, огромный, дымный, по нему сновали люди, лязгало железо, и над всем этим стоял тот особый заводской гул, который для Стародуба был милее всякой музыки.
— Вот вы говорите — корыта, — сказал Брежнев, затягиваясь. — А я вам расскажу, куда эти ваши корыта пойдут. Панели, что вы тут катать станете, — они на дома пойдут. На жильё. Знаете, сколько народу нынче в бараках живёт, в землянках, по углам? Миллионы. Фронтовики ваши, те, что войну выиграли, — они с войны пришли, а живут в конуре, вся семья в одной комнатёнке за занавеской. Я вот на днях в одном городе был, дом там сдавали, новый, панельный, из таких вот плит, что вы делать будете. И въезжал туда танкист, фронтовик, обгорелый весь, с женой да с дочкой. Так он, Пётр Захарович, когда ему ключ дали от своей квартиры, — он заплакал. Мужик, солдат, горел в танке, а тут заплакал. От счастья. Оттого, что своя дверь. Вот куда ваши панели пойдут. Вот на что.
Стародуб слушал, курил, молчал.
— А тракторы, — продолжал Брежнев, — тракторы в деревню пойдут. Вы знаете, каково нынче в деревне? Мужиков война выбила, пахать некому, лошадей нет, на бабах да на стариках всё. А трактор — это хлеб. Ваш трактор выйдет в поле — и там, где баба на себе соху таскала, будет машина пахать. Хлеб