Невыслушанная - Александр Фрост
— Соседняя запись, за тринадцатое число, писана чернилами бледнее. И за пятнадцатое бледнее. А ваша, за четырнадцатое, — гуще и свежее. Чернила разные, а книга одна.
Отец Никандр сел на лавку.
Он сознался через десять минут, и Морозов, слушая, впервые за московский месяц почувствовал что-то похожее на жалость.
Осенью двенадцатого года к нему приехал человек из Москвы. Хорошо одетый, вежливый, при деньгах. Объяснил дело так: жена его умерла в отъезде, в другой губернии, от воспаления лёгких, и там же похоронена, а бумаг о том не выправили, потому что дело было в глуши и не до бумаг. И теперь он, оставшись с тремя детьми, желает жениться на женщине, которая этих детей растит, — а без свидетельства о смерти венчать его не станут.
— Он показал мне детей, — сказал отец Никандр. — Он их привёз, все трое сидели на санях. И сказал: батюшка, у них ни матери, ни имени. Аграфена их растит третий год, а по бумагам она им никто.
— Сколько он дал?
— Сто рублей, — сказал священник и заплакал. — У меня церковь без крыши, ваше высокоблагородие. У меня в приделе снег на полу зимой.
— А детей вы видели своими глазами?
— Видел, — сказал отец Никандр. — Трое. Старший мальчик всю дорогу молчал, а младший спросил меня: батюшка, а мамка теперь на небе?
Морозов поднял голову.
— Он так спросил?
— Так и спросил.
— А отец что?
Священник подумал.
— А отец сказал: на небе, Петруша, на небе. И по голове его погладил.
Морозов записывал показания и думал о том, что за год в Петербурге видел эту схему шесть раз и всякий раз в другой одежде: у всякого человека, соглашающегося на дурное, есть довод, который кажется ему достаточным. У Гриши Лоскутова был страх, у Гарина — двадцать рублей серебром, у трубочиста — лайковые перчатки, у студента Плужина — плата за курс, у зятя Пельта — лесная контора в Ревеле.
У отца Никандра была крыша над приделом.
— Вы понимаете, что вы сделали? — спросил он.
— Понимаю, — сказал священник. — Я записал в книгу неправду.
— Вы не то записали, — сказал Морозов. — Вы дали человеку, убившему жену, законную бумагу о том, что она умерла своей смертью. И ежели бы я не приехал, эта бумага пережила бы всех нас.
Обратно ехали молча.
В Москве Морозова ждало на столе письмо из губернии — то самое, ответ на его собственный запрос о копии послужного списка, посланный в первую неделю.
Он вскрыл его, стоя у окна, и прочёл, ничего не выражая лицом.
Губернское сыскное отделение препровождало копию формулярного списка чиновника для поручений Морозова А. П. и уведомляло, что «подлинный списокъ и прочія документы, до личности означеннаго чиновника относящіяся, въ настоящее время находятся въ Департаментѣ Полиціи, куда высланы по требованію отъ 29 января с. г.».
Стало быть, ушло.
Морозов сел и прочёл копию.
Формулярный список был на четырёх листах и был скучен, как всякий формуляр. Происхождение, вероисповедание, образование, послужное движение, награды, взыскания, семейное положение.
Приметы в формуляре не указывались — их писали в паспортной части, а не здесь.
Он выдохнул и тут же поймал себя на этом выдохе.
Не то чтобы стало легче. Стало ясно, где именно проходит опасность: не в формуляре, а в паспортной книжке и в метрической выписи. Формуляр можно послать хоть в двадцать мест; там нет ни роста, ни шрама.
А ещё в письме была приписка, сделанная от руки внизу, мелким почерком, без подписи:
«Александръ Петровичъ! Радъ, что у Васъ въ столицѣ всё сложилось. У насъ по Вашему прежнему дѣлу о музейной кражѣ ныне справляются изъ Департамента, спрашиваютъ рапортъ Вашъ отъ 14 августа. Я отвѣтилъ, что рапортъ въ дѣлѣ. Кланяюсь. Писарь Мухинъ».
Морозов сложил письмо и убрал в ящик.
Департамент шёл по той же дороге, по которой он сам прошёл в апреле: рапорт о девятом номере, музейная кража, чиновник, подавший бумагу и через четыре месяца убитый.
Только у департамента, в отличие от него, был доступ к паспортной части.
А назавтра, разбирая с Гвоздёвым ольговские показания, он услышал от надзирателя то, чего ждал:
— Ваше высокоблагородие, а мы ведь его теперь возьмём.
— Возьмём.
— За подлог.
— За подлог, — согласился Морозов. — И тут, Спиридон Афанасьевич, начинается наша с вами главная опасность, и я вам её назову вслух, чтобы вы меня после остановили, ежели я в неё полезу.
— Какая?
— Он сознается в подлоге, — сказал Морозов. — Он умный человек: он поймёт, что подлог доказан, и возьмёт его на себя. Скажет: да, жена уехала и пропала, я три года ждал, а после решил, что она умерла, и выправил бумагу неправдой, чтобы дети имели мать. Это трогательно, это понятно присяжным, и за это дают год крепости, а не каторгу.
Гвоздёв подумал.
— А убийство?
— А убийства он не признает никогда, — сказал Морозов. — И нам его не доказать: три года в земле, свидетелей нет, орудия нет. — Он посмотрел в тёмное окно. — Оттого мы его брать пока не станем.
— Как не станем?
— Так, — сказал Морозов. — У нас есть подлог, и он никуда не денется: свидетельство лежит в консистории, запись в книге, поп даст показания. А убийства у нас нет, и, взяв его сегодня за подлог, мы убийство похороним навсегда: он сядет, отсидит год и выйдет вдовцом при законной бумаге.
— А ежели он сбежит?
— Не сбежит, — сказал Морозов. — Ему сорок четыре года, у него две лавки, четыре подводы, дом и трое детей. Такие не бегают: у них слишком много вещей. — Он помолчал. — И потом, Спиридон Афанасьевич, он ведь ещё не знает, что мы к нему идём. Он три года прожил спокойно и уверен, что всё кончилось.
— А как узнает?
— А как узнает, — сказал Морозов, — так и начнёт делать глупости. Оттого мы к нему пока и не пойдём. Пусть себе живёт.
— Стало быть, что делать?
— Искать четвёртого, — сказал Морозов.
— Какого четвёртого?
— Того, кто копал яму, — сказал Морозов. — Спиридон Афанасьевич, вы её сами из земли принимали. Скажите: глубоко лежала?
Гвоздёв нахмурился, вспоминая.
—