Призван годным - Александр Фрост
У неё в Смоленском лазарете лежал брат.
Она пришла в сыскное отделение в ноябре с заявлением о краже — у неё на вокзале вытащили деньги, — и Морозов, помнивший её по тому делу, послал за ней.
Он объяснил ей всё честно и до конца: что это опасно, что она может отказаться и что отказ не повлечёт ничего.
— А что делать надо? — спросила она.
— Прийти в лазарет к брату. Заговорить с фельдшером Терентьевым. Сказать, что боитесь, что брата признают годным, и спросить, нельзя ли устроить.
— И дать денег?
— Дать денег, — сказал Морозов. — Деньги казённые, помеченные. И запомнить, что он скажет, слово в слово.
Пелагея Мухина подумала минуту.
— А ему за это что будет?
— Каторга, — сказал Морозов. — Ежели докажем, что торговал.
— А ежели он и вправду людей морил?
Морозов посмотрел на неё.
— Тогда, — сказал он, — я его повешу.
Двадцать девятого декабря Пелагея Мухина пришла в лазарет при Мариинском училище к брату — который и вправду там лежал, и вправду с раздроблённой рукой.
Морозов инструктировал её накануне полтора часа и вбивал одно.
— Пелагея Ниловна, вы не должны ему предлагать. Ни намёком, ни вопросом. Вы должны только жаловаться: боюсь за брата, что будет, ежели признают годным. И всё. Заговорит он — хорошо. Не заговорит — уходите и приходите завтра.
— А ежели он сам не начнёт?
— Тогда дела не будет, — сказал Морозов. — И это, Пелагея Ниловна, для меня важнее, чем его поймать. Если он не промышляет, а мы его подтолкнём — мы сделаем то же самое, что делает он: продадим человека за наше удобство.
Тридцатого она подошла к фельдшеру Терентьеву в коридоре.
Тридцать первого, в четверг, в чайной у Устьинского моста, она передала ему двести рублей помеченными бумажками, из трёхсот условленных.
Терентьева взяли на улице, в двадцати шагах от чайной, через минуту после того, как он вышел.
Брали Гвоздёв и двое агентов; Морозов стоял через дорогу и смотрел.
Он видел, как фельдшер шёл — обыкновенный человек в пальто, невысокий, с портфелем, — как к нему подошли с двух сторон, как он остановился и как у него сразу опустились плечи.
Никакого сопротивления. Ни крика, ни попытки бежать.
Так ведут себя люди, которые давно ждут и внутренне уже отбыли.
Деньги были при нём.
И вот тут дело пошло не так, как рассчитывал Морозов.
Терентьев не запирался ни минуты.
Морозов начал так, как начинал всегда: не с обвинения, а с описания.
Он выложил на стол помеченные бумажки, показание Пелагеи Мухиной и три записанных заранее показания солдат — и стал излагать по порядку, без нажима, как излагают человеку положение, из которого тому предстоит выбираться.
На четвёртой минуте фельдшер поднял руку.
— Не надо, — сказал он. — Я расскажу.
Он сознался в первые же полчаса — в торговле свидетельствами, в двадцати шести случаях за четыре месяца, с именами, суммами и числами.
Он сдал всех.
Он сдал врача, подписывавшего бумаги, — ординатора Земцова, того самого, который писал заключение о смерти Гущина и который в ноябре был отправлен на фронт.
Он сдал двух санитаров, служивших посредниками.
Он сдал даже собственную жену, которая принимала деньги, когда его не было дома.
А на вопрос о смертях — на прямой вопрос, заданный Морозовым на исходе третьего часа, — он посмотрел с искренним, неподдельным ужасом.
— Каких смертях?
— Гущин Пётр. Умер двенадцатого ноября. Кузьмин Илья, умер в октябре. И ещё трое.
— Так они от лёгких, — сказал Терентьев. — Ваше высокоблагородие, вы что же... вы полагаете, я их...
Он не договорил и заплакал.
Морозов работал с ним ещё четыре часа, и через четыре часа понял то, чего не хотел понимать.
Он проверял его по всем правилам: перекрёстными вопросами, датами, мелочами, возвратом к сказанному через час.
Человек, который врёт о главном, признавшись в мелком, обязательно проговаривается в подробностях: он помнит выдуманное хуже, чем прожитое.
Терентьев не проговорился ни разу — потому что ему нечего было помнить.
Фельдшер не врал.
Он был вор, торговец и подлец, но он не убивал, и это было видно по всему: по тому, как он сдавал соучастников, торгуясь за смягчение; по тому, как он объяснял, что «людям же лучше делал»; и по тому, как он побелел на вопросе о смертях.
Такой человек, уличённый в двадцати шести взятках, не станет запираться в убийстве, если убивал: он станет объяснять.
Он проверил себя ещё раз, прежде чем признать это.
Он спросил Терентьева прямо: были ли случаи, когда человек, отказавшийся платить, после этого умирал.
И фельдшер — не понимая, куда клонят, — ответил то, что окончательно закрыло версию:
— Да они все отказывались, ваше высокоблагородие. Из двадцати шести согласились шестеро, и то по родне. Прочие ругались, а иные и грозились.
— Многие грозились?
— Да чуть не всякий второй, — сказал Терентьев с обидой. — Я и внимания не обращал. Что мне их угрозы? Кто ж на меня донесёт-то? Донесёшь — сам сядешь, потому что взятку давать тоже статья.
Морозов записал и это.
Гущин был не единственным, кто грозил донести. Он был одним из полутора десятков.
А умерли пятеро — и умерли не те, кто грозил.
Морозов вышел из комнаты в первом часу ночи и постоял в коридоре.
Первое января тысяча девятьсот пятнадцатого года.
Он поймал вора и развалил собственную версию.
За полтора года в этом веке такое случилось с ним трижды: с Севастьяновым, со Стебловым, с приказчиком Гладковым. И всякий раз он говорил себе одно и то же: закрытая версия — тоже работа.
Сейчас это утешало плохо.
Потому что в тех трёх случаях, отбросив негодное, он находил годное через неделю. А здесь, отбросив фельдшера, он оставался ни с чем: ни подозреваемого, ни мотива, ни даже уверенности, что преступление было.
Пятеро умерших остались.
И, стоя в холодном коридоре первого января, Морозов впервые за всё дело допустил мысль, которую до сих пор не допускал: а что, если никакого дела нет вовсе?
Что, если пятеро крестьянских парней просто умерли от воспаления лёгких, как умирают в России каждую зиму десятки тысяч, а он, за полтора года привыкший всюду находить убийцу, второй месяц ищет его там, где его не было?
Он записал