Призван годным - Александр Фрост
Бекетов подумал.
— Оттого, что у солдата нет денег.
— Оттого, что у солдата нет трёхсот рублей, — согласился Морозов. — Но триста рублей есть у его матери, если она продаст корову. И у жены, если она продаст надел. И у брата.
Он положил ладонь на письмо Гущина.
— Аполлинарий Львович, если кто-нибудь торгует освобождением в лазарете, он торгует не с солдатами. Он торгует с их роднёй.
Прежде живых он попробовал бумаги — и потратил на это два дня, чтобы после иметь право сказать, что пробовал.
Он затребовал через прокурорский надзор сведения о смертности в лазарете при Мариинском училище за октябрь и ноябрь.
Ему прислали цифры: в октябре умерло четырнадцать человек, в ноябре девятнадцать. При двухстах кроватях и постоянном обороте это было в пределах обыкновенного и ничего не доказывало.
Он запросил разбивку по причинам.
Прислали: раны и их осложнения — двадцать один; гангрена — четыре; тиф — три; воспаление лёгких — пять.
Пять за два месяца.
Он запросил список этих пяти поимённо.
И вот тут в первый раз наткнулся на стену: заведующий лазаретом ответил, что поимённые сведения о больных составляют врачебную тайну и выдаются лишь по требованию судебного следователя, каковой по настоящему делу не назначен.
Формально он был прав.
Морозов записал этот отказ дословно и подшил, потому что за полтора года выучил: отказ, поданный письменно, со временем стоит дороже сведения.
Дальше он делал то, что в этом деле было единственно возможно: искал живых.
Врач, писавший заключение о смерти Гущина, был на фронте. Тело в общей могиле. Вещи не сохранились. Бумаги лазарета в порядке.
Оставались люди, лежавшие с ним в одной палате.
Морозов знал цену таким свидетелям и знал заранее, что получит.
Человек, месяц пролежавший в палате на двадцать четыре кровати, помнит соседей отлично — их лица, привычки, разговоры. И помнит смерть соседа хуже всего: она случается ночью или днём, когда его увозят, а после койку занимает новый, и через неделю от прежнего остаётся имя.
Стало быть, спрашивать надо было не «отчего умер», а о том, что было до.
Так он и стал спрашивать.
Их было двадцать три человека, и к декабрю они разъехались: кто в полк, кто в отпуск, кто в другой лазарет, кто домой вчистую.
И вот тут Морозов в первый раз за полтора года в этом веке столкнулся с тем, чего не мог обойти никаким ремеслом.
Он не знал, живы ли они.
Из двадцати трёх шестеро значились отправленными в полк в ноябре и декабре. За эти два месяца шли бои под Лодзью и на Бзуре; из шести человек, отправленных туда, к январю могло не остаться ни одного, и узнать это было нельзя.
Он всё-таки написал в их полки — по номерам, указанным в лазаретной книге.
Ответа не пришло ни на одно письмо.
Список Морозов получил с трудом — Крутицкий отказался, сославшись на военную тайну, и пришлось идти через градоначальство, — и получил только к двенадцатому декабря.
Отказ этот, впрочем, был сам по себе поучителен, и Морозов отметил его отдельно.
Заведующий лазаретом отказал в списке лиц, лежавших в палате, но не отказал в книге поступлений и выбытий, которую показал в первый же день без всяких оговорок.
То есть он не скрывал ничего вообще. Он скрывал определённое: тех, кто мог что-нибудь рассказать.
Морозов записал это и приписал сбоку вопрос, ответа на который у него тогда не было: «Знаетъ ли онъ, что скрываетъ, или дѣйствуетъ по канцелярскому чутью?»
Двадцать три фамилии, двадцать три губернии.
Он разослал двадцать три письма.
Письма он писал не по казённой форме.
Казённая форма — «предлагается сообщить сведения» — в деревне пугает: получив такую бумагу, солдатка бежит к старосте, староста к уряднику, и через месяц приходит ответ, что означенный ничего не знает.
Морозов написал иначе: что расследует обстоятельства смерти рядового Гущина Петра по заявлению его матери; что был бы благодарен за всякое воспоминание об этом человеке и о том, как он умер; и что ответ можно писать своими словами, не стесняясь.
Двадцать три письма он подписал сам, от руки.
Ответов до конца января пришло девять, и восемь из них были бесполезны.
А девятый пришёл из Пермской губернии в самом конце января, когда дело уже развалилось и снова собралось, и в нём было одно слово, стоившее всех прочих.
Это была работа, от которой в другое время он бы отказался: писать в двадцать три уезда и ждать ответов по два-три месяца. Но других путей не было.
А кроме того, он сделал ещё одно.
Из двадцати трёх шестеро значились переведёнными в другие московские лазареты — по разным причинам, чаще всего по неудобству перевозки.
Этих шестерых Морозов объехал сам за четыре дня.
Ездил он к ним не как чиновник.
Он приезжал в лазарет, спрашивал разрешения повидать раненого, приносил папирос и садился у койки — и первые полчаса говорил о чём угодно, кроме дела: откуда родом, велика ли семья, что пишут из дому.
Метода была старая и в этом веке работала даже лучше, чем в прежнем.
Солдат, лежащий третий месяц в чужом городе, изголодался по разговору сильнее, чем по табаку.
Первые двое ничего не сказали.
Верней, они сказали то, что говорят все: Гущин был хороший парень, тихий, играл в шашки, помер от лёгких, жалко.
Третий, ярославский, тот самый, что играл на гармони, оказался безногим — ему ампутировали в ноябре, и он лежал в лазарете на Плющихе и был зол на весь свет.
С ним Морозов просидел два часа.
— Помню, — сказал ярославский. — Петруха. Он на комиссию ходил третьего ноября, и его признали годным.
— Он этому радовался?
Солдат посмотрел на него.
— Барин, — сказал он, — вы вот скажите: чему тут радоваться?
— Не радовался, стало быть.
— Он говорил: ну что ж, поеду. — Ярославский помолчал. — Он у нас был из таких, знаете, правильных. Не то чтобы храбрый, а вот правильный. Он и говорил: раз годен, значит, надо.
— А про деньги он говорил?
И вот тут солдат отвернулся.
Он молчал долго — минуты две, — и Морозов не торопил.
— Говорил, — сказал он наконец. — Он с фельдшером поругался.
— С каким?
— С Терентьевым. У нас фельдшер Терентьев, при второй палате.
— Из-за чего?