Тридцать шесть - Александр Фрост
Он проверил время. Пять пропаж пришлись на сентябрь, октябрь, ноябрь и декабрь. Лунёв приехал сюда в августе.
Он проверил и третье, самое существенное: мог ли тот увидеть, как отпирают хранилище.
Мог. В сентябре Иван Иванович спускался в подпол дважды, и оба раза днём, и оба раза при открытых дверях кладовой, потому что запирать её изнутри было незачем: за шесть лет туда никто не заглядывал в неурочное время.
Оставалось последнее, и Морозов сделал это прежде разговора.
Он проверил, брал ли Лунёв что-нибудь у себя в комнате из общего.
За две недели он был у него дважды и оба раза видел на столе наборную кассу — вещь в этом доме единственную в своём роде и привезённую, как выяснилось, не из Петербурга.
Кассу Лунёву сделали здесь, зимой, по его чертежу: столяр из деревни, за три рубля.
Морозов спросил у столяра — съездил в деревню и спросил.
Столяр помнил хорошо: ящик в две четверти, девяносто шесть гнёзд.
И ещё одно.
— Он мне велел дно двойное, — сказал столяр. — Я говорю: зачем? А он говорит: чтоб не гнулось.
Морозов пошёл к Лунёву в тот же вечер.
Он не стал ни звать его к себе, ни устраивать разговора при хозяине. Он поднялся, постучал и вошёл.
Комната была маленькая и чистая: кровать, стол, полка. На столе — наборная касса, привезённая, надо думать, из Петербурга: деревянный ящик с гнёздами, и в гнёздах литеры.
Лунёв сидел у стола и что-то набирал.
— Здравствуйте, Егор Фомич.
— Здравствуйте, Александр Петрович.
За две недели они разговаривали дважды и оба раза о постороннем.
Морозов сел на табурет и посмотрел на кассу.
— Что набираете?
— Азбуку, — сказал Лунёв. — Для Устиньи. Она неграмотная, а я обещал выучить.
— Успешно?
— Третий месяц, — сказал он. — Она молчит, а буквы знает уже все.
Морозов помолчал.
— Егор Фомич. Я знаю про табакерку.
Лунёв не переменился в лице. Он положил литеру в гнездо, взял следующую и вставил её на место.
— Знаете, — сказал он.
— Она была ваша.
— Дедова, — сказал Лунёв. — Дед из Сибири привёз, он тут на золоте служил. Она у нас в семье шестьдесят лет была. Отец её берёг, я берёг.
Он не отрывался от кассы.
— А в июле её у меня купили. За двадцать пять рублей. У жены.
— И вы промолчали.
— А что мне было делать? — сказал он ровно. — Я сюда сам поехал. Меня никто не вёз связанного. Мне сказали: у нас вам объяснят, — и объяснили. И правду сказать, объяснили хорошо: я тут за девять месяцев узнал о себе больше, чем за сорок четыре года. Я тут не сумасшедший, Александр Петрович. Я тут человек.
Он наконец повернулся.
— Только вещь-то была моя.
В комнате стало очень тихо.
— Егор Фомич, — сказал Морозов. — Я вам скажу, что у меня есть, чтобы вы не думали, будто я беру на испуг.
Он перечислил: доступ в конюшню, время, совпадающее с приездом, двойное дно кассы, заказанное столяру зимой, и строку в описи.
— И это всё?
— Всё, — сказал Морозов. — В суде этого мало. Здесь суда нет.
Лунёв кивнул.
— Пять предметов из хранилища взяли вы?
Лунёв смотрел на него секунды три.
— Я, — сказал он.
Он сказал это спокойно, без вызова и без облегчения, как говорят о чём-то давно решённом.
— Своей табакерки я не взял, — прибавил он. — Вы, может, подумали, что я своё забрал. Нет. Я её нарочно не тронул: как раз своё-то брать было бы воровство.
— А чужое?
— А чужое — не воровство, — сказал Лунёв. — Чужое — это возврат.
Морозов сидел неподвижно.
— Объясните.
И Лунёв объяснил.
Он говорил час с лишним, и говорил так, как говорят люди, которые долго обдумывали и ни разу не произносили вслух.
Морозов слушал и почти не перебивал.
За два года в этом веке он выучил, что признавшегося человека нельзя торопить: тот, кто наконец заговорил после долгого молчания, выкладывает всё сам, если ему не мешать, — и выкладывает то, о чём его не догадались бы спросить.
Началось это, по словам Лунёва, не в сентябре, а раньше — в июле, когда ему сказали про табакерку.
— Я тогда три дня не выходил, — сказал он. — И не оттого, что вещи жалко. Вещь-то — медяшка, я её сорок лет в чулане держал и по два года не вспоминал.
— А отчего?
— А оттого, что он ко мне пришёл и сказал: Егор Фомич, ваша табакерка у меня, я её купил у вашей жены за двадцать пять рублей. И смотрел мне в глаза. — Лунёв помолчал. — Он думал, что делает честно. Он и вправду мог не говорить, я бы век не узнал.
— И что вы?
— А я сказал: правильно, ей деньги нужнее. — Он усмехнулся. — И три дня лежал и думал: а меня-то кто спросил? У меня жену спросили, а меня нет. А я вот он, живой, в двух шагах, на втором этаже.
Он поднял глаза.
— Тогда я и стал считать.
Считал он с сентября, а началось с разговора за столом.
За столом здесь разговаривали много — Иван Иванович к этому поощрял, и вечерами в библиотеке шли беседы, каких Лунёв, содержатель типографии, за всю прежнюю жизнь не слышал.
И однажды в сентябре кто-то — он не помнил кто — спросил у хозяина, откуда взялась та или другая вещь.
Иван Иванович ответил.
Он ответил честно, как отвечал всегда: у кого куплена, у кого взята после смерти, у кого изъята.
— И вот тут я и стал считать, — сказал Лунёв.
Он считал два месяца.
Из разговоров, из обмолвок, из ответов на прямые вопросы — Иван Иванович не скрывал ничего и охотно рассказывал всякому, кто спрашивал, — он составил у себя в голове список.
Сорок восемь вещей.
И у каждой был владелец.
— Александр Петрович, — сказал Лунёв. — Вот вы человек полицейский, вы поймёте. Сорок восемь вещей — это сорок восемь домов. У всякой вещи была семья, которая её держала. Кто шестьдесят лет, кто сто.
— И что?
— А то, что их всех обошли и всё