Наша седьмая весна или я стану твоей женой - Ольга ХЕ
Или — с идеальным расчётом. Который выглядит как отсутствие расчёта.
— Доброе утро, — сказал он. Голос — тот: низкий, хриплый, негромкий. — Садитесь, пожалуйста. Вы — спали?
Аяме опустилась напротив — на подушку, на своё место. Руки — на коленях. Спина — прямая. Улыбка — зеркальная: мягкая, ровная, контролируемая.
— Спала, — сказала она. — Комната — прекрасна. Благодарю вас. Ирисы на сёдзи — ваш выбор?
Он чуть наклонил голову — жест, который Аяме уже начинала узнавать: задумчивость. Полусекунда — прежде чем ответить.
— Моей матери нравились ирисы. Это были её комнаты — много лет назад. Я подумал... — пауза. Едва заметная. — Я подумал, что вам будет уютнее там, где когда-то жила женщина. Чем в гостевом крыле, которое обычно занимают военные чиновники.
Комнаты его матери. Аяме приняла информацию — молча, ровно, не позволив ни одному мускулу на лице выдать то, что произошло внутри. Он отдал ей комнаты матери. Не гостевые, не служебные, не пустующие. Материнские. Это — было... что-то. Что-то, что не укладывалось в образ хладнокровного генерала с армиями и стратегиями. Что-то — живое.
— Спасибо, — сказала она. Просто. Без добавлений, без уточнений. Иногда простое «спасибо» — больше, чем десять фраз.
Он кивнул. И — потянулся к чайнику. Поднял — тяжёлый, железный, горячий — и налил. Ей. Не себе — ей. Сначала. Рука — уверенная, точная; струя чая — ровная, тонкая, без единой капли мимо. Поставил чашку перед ней. Потом — налил себе.
Мелочь. Жест — крошечный, незначительный, из тех, что можно не заметить, можно списать на воспитание, на формальность, на привычку принимать гостей. Но Аяме — заметила. Потому что в пяти жизнях — ни один мужчина — ни один — не наливал ей чай первой. Всегда — себе. Потом — ей. Или — слуги наливали обоим. Или — она сама. Всегда — она. Первой — никогда.
Мелочь, сказала она себе. Не будь дурой. Мелочь.
Но пальцы, обхватившие горячую чашку, — чувствовали тепло. И тепло — было больше, чем от чая.
Они ели — в тишине, которая не была неловкой. Кацуро вернулся к свитку — бегло, между глотками бульона — и это тоже было... нормальным. Не демонстративным. Не оскорбительным. Просто — так: утро, дела, свиток с донесениями, чай, рыба. Обычная жизнь. Та, которую люди проживают каждый день — не задумываясь, не ценя, не боясь, что она закончится.
Глава 17. Художница
Сад камней — неподвижен.
Аяме сидела на деревянном помосте — том самом, который нашла в первый день, — и смотрела на серый песок, расчёсанный в волны. Семь камней. Тишина. Зимнее солнце — бледное, без тепла, ложащееся на поверхность песка плоскими пятнами, не оставляющее теней.
Она пришла сюда после завтрака — после второго завтрака с Кацуро, который прошёл так же, как первый: чай, тишина, свиток с донесениями, его «увидимся за обедом» у порога. Нормально. Спокойно. Почти — уютно. И именно это «почти» — гнало её сюда, в единственное место поместья, где можно было думать, не притворяясь.
Камни — молчали. Песок — молчал. И в этом молчании — поднималось то, что Аяме прятала: память. Та самая, пятая. Та, которая доказала — окончательно, бесповоротно — что бежать нельзя.
Она закрыла глаза.
Круг пятый. Три года назад — и целую жизнь.
Она ушла.
Тихо, без объявлений, без прощаний — как уходит дым: был, и нет, и только запах горечи остался. Не стала Тачибана Аяме — стала никем. Вернее — стала Хару, художницей без фамилии, без герба, без прошлого. Женщиной, которая пришла в квартал ремесленников с узелком красок и тремя кистями — и осталась.
Это было — после Ёширо. После четвёртой смерти, которая забрала не только жизнь, но и веру в то, что можно — спрятаться за чужую спину. Ёширо не спас. Любовь не спасла. Тогда — что? Что спасёт, если ни бегство, ни замужество, ни другой город, ни другое имя — ничего?
Может быть — ничего. Может быть — если стать настолько маленькой, настолько незаметной, настолько никем — смерть не найдёт. Не увидит. Пройдёт мимо — как проходит мимо камня на дороге, как проходит мимо песчинки в пустыне.
Стать — песчинкой.
И она — стала.
Квартал ремесленников на южной окраине Кёханы — шумный, тесный, пахнущий краской и клеем и рисовым отваром из дешёвых харчевен. Комната — крошечная, под крышей мастерской старого Танаки, который делал ширмы на продажу и которому нужна была ученица с твёрдой рукой. Аяме — Хару — пришла к нему с готовым рисунком: ветка сливы, тушь на рисовой бумаге, сделанная за ночь по памяти, по тем урокам, которые в первой жизни — той, которую она не помнила — или во второй — были частью воспитания девочки из благородного дома.
Танака посмотрел на рисунок. Посмотрел на неё — на руки, тонкие, без мозолей; на осанку, слишком прямую для ремесленницы; на глаза, в которых — слишком много для девушки без прошлого. Ничего не спросил. Кивнул:
— Завтра. С рассвета. Краски — свои.
Она осталась.
Дни — потекли. Медленно, тихо, с тем особенным ритмом, который бывает только у ручной работы: растереть пигмент, развести, нанести. Слой за слоем. Линия за линией. Мир сужался — до кончика кисти, до влажного следа на шёлке, до того мгновения, когда краска ложится правильно и рисунок — оживает. В этом — было спасение. Не постоянное, не надёжное — но настоящее. Пока рука двигалась, пока глаза видели цвет, пока пальцы пахли тушью — смерть отступала. Становилась — далёкой. Чужой. Из другой жизни. Из жизни Тачибана Аяме — а не Хару-художницы.
Она рисовала — ширмы для торговцев, свитки для храмов, веера для чайных домов. Цветы — преимущественно. Ирисы, пионы, хризантемы. Но не сакуру. Никогда — сакуру. Это — было единственным, от чего она отказывалась, и Танака не спрашивал почему, только кивал своей седой головой и передавал заказы на сакуру другой ученице.
Месяцы — шли. Лето. Осень. Зима — долгая, тёмная, с холодными пальцами, которые не хотели держать кисть по утрам. Но — мирная. Тихая. Безопасная. Никто не знал её настоящего имени. Никто не связывал тихую художницу под крышей Танаки