Наша седьмая весна или я стану твоей женой - Ольга ХЕ
Аяме кивнула и пошла по коридору к северному крылу, где отец проводил утренние часы, и с каждым шагом по скрипучим доскам чувствовала, как внутри неё собирается что-то твёрдое, острое, похожее на клинок, завёрнутый в шёлк: план, который она обдумывала с момента пробуждения и который теперь нужно было облечь в слова, правильные слова, единственно верные.
Тачибана Рэйдзо сидел у стола, выпрямив спину так, словно к ней привязали бамбуковую жердь, кисть в руке неподвижна, лист перед ним пуст. Он смотрел в пустоту между стеной и окном, и лицо его, тонкое, костистое, постаревшее раньше срока, не выражало ничего, совсем ничего, только где-то в глубине глаз, если знать, куда смотреть, тлела застарелая, привычная, въевшаяся в кость усталость. Ему было сорок четыре, а выглядел он на шестьдесят.
— Отец, — сказала Аяме, входя.
Глава 3. Та, что пыталась спасти
Она помнила, как проснулась.
Не так, как просыпаются люди — из сна в явь, из темноты в свет, мягко, постепенно, с ленивым недовольством того, кого вырвали из тёплого забытья. Нет. Она проснулась так, как выныривают из воды — задыхаясь, хватая ртом воздух, с бешено колотящимся сердцем и мокрым от пота лицом. Проснулась — и первое, что почувствовала, была боль. Не настоящая, не физическая — тело было целым, молодым, невредимым. Но память о ноже под рёбрами жила где-то глубже тела. В самой сердцевине, в том месте, где кончается плоть и начинается что-то, чему нет названия.
Она лежала на футоне в своей комнате. Потолок — знакомый, с трещиной в форме реки. Запах — дым, рис, сырость. Звуки — мыши под полом, плеск воды из колодца, скрип ставен в комнате отца.
Всё то же. Всё — то же самое.
И она закричала.
Не словами — звуком. Животным, рваным, идущим из живота, из того самого места, куда вошёл нож. Кричала долго — или ей так показалось. Прибежала Хана, потом — отец, шаркающий, сонный, испуганный. Они трогали её лоб, звали по имени, спрашивали, что случилось. Она смотрела на них и не могла остановиться, потому что они были живые, живые, живые — и она была живая, а этого не могло быть, потому что она помнила, как умерла. Помнила лепестки на лице. Помнила холод земли. Помнила, как мир стал чёрным.
Помнила — всё.
Первые дни прошли в тумане. Она почти не ела. Почти не говорила. Сидела в своей комнате, обхватив колени руками, и раскачивалась — мерно, бездумно, как те безумные женщины, которых она видела однажды у храма на окраине. Хана приносила еду, забирала нетронутой, приносила снова. Отец приходил, садился рядом, молчал — он не умел утешать словами, только присутствием. Врач осмотрел её, покачал головой, прописал травяной отвар и покой.
Покой. Какой покой может быть у мёртвой девятнадцатилетней женщины, которая проснулась живой в собственном прошлом?
На пятый день она встала. На шестой — вышла в сад. Увидела сакуру — голую, осеннюю, с тёмными ветвями, похожими на трещины в небе — и её вырвало. Прямо на дорожку, на камни, на собственные ноги. Тело помнило то, что разум пытался забыть. Тело знало: это дерево — последнее, что она видела.
На седьмой день она начала думать.
Медленно, мучительно, по кусочку — как собирают разбитую чашу. Она умерла. Это — факт. Кто-то ударил её ножом в саду отца. Это тоже факт. Она проснулась — здесь, в этом же дне, в этом же теле, в этой же осени. Факт. Невозможный, немыслимый, противоречащий всему, что она знала о мире, — но факт.
Значит, ей дали второй шанс.
Значит, нужно выжить.
Вопрос был один — от кого?
Она перебирала в памяти тот день снова и снова, как чётки, как молитву, как проклятие. Сад. Сакура. Шаги за спиной — лёгкие, чужие, целенаправленные. Боль. Падение. И потом — потом, уже сквозь мутную пелену, уже на грани — силуэт. Человек, стоящий над ней. Высокий. Тёмный. Неподвижный.
Она не видела лица — только контур. Но она знала. Знала с той бессловесной, нутряной уверенностью, с которой знают вещи, усвоенные не разумом, а кровью: это был мужчина. Широкие плечи. Прямая спина. И что-то ещё — что-то в том, как он стоял, как держал голову, как смотрел на неё сверху вниз. Что-то, от чего сердце сжималось не только от страха.
Она не знала его имени. Не тогда. Тогда она вообще мало что знала о мире за стенами усадьбы — девятнадцать лет в обедневшем доме, без выездов ко двору, без знакомств. Но позже, когда начался придворный сезон и отец повёз её в Кёхану, она увидела его.
Кацуро Минамото.
Он стоял в зале Совета — и зал, казалось, был слишком мал для него. Не потому что он был огромен — нет. Среднего роста, крепкий, с жёстким лицом, на котором читалась привычка к власти, а не мечта о ней. Он стоял так, как стоят люди, которые не привыкли уступать дорогу. И когда он повернул голову — случайно, мельком, скользнув взглядом по толпе — Аяме почувствовала, как пол уходит из-под ног.
Силуэт. Те же плечи. Та же спина. Та же манера держать голову — чуть откинув, чуть набок, будто мир вокруг не стоит того, чтобы смотреть на него прямо.
Это был он. Тот, кто стоял над ней в саду, когда она умирала.
Ужас был — ледяным. Не тем бурным, крикливым ужасом, от которого бегут и мечутся. Тихим. Медленным. Заливающим изнутри, как чёрная вода, поднимающаяся к горлу. Она стояла в толпе придворных, в своём лучшем кимоно — том единственном, которое ещё не стыдно было надеть, — и чувствовала, как немеют пальцы. Как холодеют ноги. Как тело готовится к тому, что знает лучше разума: бежать.
Она побежала.
Не в буквальном смысле — конечно, нет. Тачибана Аяме не бегала по залам Совета, как безумная. Она отступила. Тихо, незаметно, на полшага назад, ещё на полшага — и растворилась в тени колонны, и вышла через боковой коридор, и шла, шла, шла, пока не оказалась в пустом внутреннем дворе, где никого не было, кроме голубей и ветра.
Там она просидела час. Дышала. Считала вдохи. Пыталась думать.
Кацуро Минамото. Глава сильнейшего из Пяти домов. Генерал.