Чужая жизнь - Дмитрий (Michael Smith)
И именно тогда я впервые столкнулся с тем, что мирная служба может быть не менее грязной, чем поход.
Началось с каши.
Один из солдат госпитальной команды отказался есть. Не из каприза — он сидел над миской и смотрел на неё с таким видом, будто ему предложили землю.
Я попробовал сам.
Крупа была затхлой.
В кладовой нашли ещё два мешка. Верхний слой нормальный, ниже — сырость и плесень. Мясо в бочке пахло так, что Руднёв приказал вынести её во двор, не дожидаясь ответа поставщика.
— Кто принимал? — спросил я.
Писарь назвал фамилию.
Я её запомнил.
Потом вторую.
Потом цифры.
Через неделю у меня была целая картина: в документах проходило одно качество, в кладовой лежало другое; часть хорошего товара исчезала между приёмкой и выдачей; подписи повторялись.
В армии я видел воровство много раз. Иногда украденная горсть крупы означала, что человек просто хочет дожить до следующего дня. Иногда офицер строил себе дом из того, что должно было кормить роту.
Разница была в масштабе.
И в том, что теперь у меня была память, которая почти не отпускала цифры.
Я решил, что на этот раз сделаю всё правильно.
Это было первой ошибкой.
Глава 5
Огонь и чужие деньги
Омск, 1818 — осень 1819 года
Правильно у меня не получилось.
Я пришёл к Ладыгину с тремя ведомостями, двумя фамилиями и уверенностью человека, который уже мысленно видел, как поставщика тащат на разбирательство.
Капитан выслушал, посмотрел бумаги, потом на меня.
— И чего ты хочешь?
— Проверить кладовую. Не ту, которую покажут после предупреждения. И людей опросить отдельно.
— Ты следователь?
— Нет.
— Купец?
— Нет.
— Тогда пока ты фельдфебель, который принёс мне подозрения.
Меня это задело сильнее, чем должно было.
— Там больным гниль дают.
— Я слышал.
— И?
— И проверю.
Проверили через четыре дня.
К тому времени в кладовой стояли свежие мешки, бочка с мясом пахла только солью, а человек, на которого я рассчитывал как на свидетеля, неожиданно вспомнил, что ничего такого не видел.
Хуже всего вышло с Кочетовым. Он однажды помог мне вынести испорченную крупу и при людях сказал, откуда её принесли. После проверки выяснилось, что формально мешки числились за другой партией, а сам Кочетов «самовольно распространял клеветнические разговоры о казённом снабжении».
Ему дали трое суток ареста и сняли с удобной работы при складе.
Я получил выговор.
Поставщик остался поставщиком.
Когда Кочетов вышел, я встретил его возле казармы.
— Семён…
— Не надо.
— Я не знал, что они успеют всё заменить.
— А я знал?
Он прошёл мимо.
До войны я бы, наверное, полез следом и стал доказывать, что хотел как лучше. После войны хватило ума промолчать.
На следующий день я сам вызвался в караул вместо него.
Это ничего не исправило, но хотя бы не было разговором.
К лету 1818 года я научился в Омске главному: здесь правду надо было не только знать, но ещё и правильно подавать. Память давала мне факты. Она не давала должности, подписи и права заставить других считать эти факты важными.
Зато память продолжала меняться.
Я всё чаще замечал, что могу вернуться к разговору недельной давности и восстановить не только смысл, но интонацию. Иногда всплывали вещи из прежней жизни. Не забытое чудом — такого не было. Но то, что когда-то действительно знал, вспоминалось с неожиданной ясностью.
Так однажды вечером Руднёв спросил, что я помню о переливании крови.
До этого мы говорили совсем о другом. Он рассказывал про английские опыты, о которых услышал от приезжего врача, и ругался, что медицинские новости до Сибири идут почти так же медленно, как обозы.
— Переливание? — переспросил я.
— Человеку кровь другого человека.
И вдруг перед глазами всплыл не учебник.
Телевизор.
Белый халат. Доктор Хаус. Уилсон с тем выражением лица, с которым друзья сообщают друг другу неприятную правду.
Потом школьный кабинет. Плакат. Четыре столбика.
— Четыре группы, — сказал я.
Руднёв перестал раскладывать инструменты.
— Что?
— У людей четыре группы крови. Первая, вторая, третья, четвёртая. Ещё есть резус. Положительный или отрицательный.
Он очень медленно сел.
— Повтори.
Я повторил.
— И это… в твоё время знает врач?
— Это в моё время знает почти любой, кого не выгнали из школы совсем уж рано. В армии в документах группа крови указывается. Кажется.
— Кажется?
— Алексей Матвеевич, я был не врачом. Я знаю, что несовместимую кровь переливать нельзя. Знаю, что четвёртая положительная может получать, кажется, любую… по крайней мере эритроциты. А свою отдавать почти никому. И первая вроде наоборот. Но там есть нюансы с плазмой, антителами… не спрашивайте. Я сейчас наговорю половину правильно, половину из сериала.
— Из чего?
— Неважно.
Он смотрел на меня так, будто я только что положил на стол карту сокровищ и одновременно признался, что не умею читать условные знаки.
— А резус?
— Плюс и минус. Несовместимость тоже опасна. Как определить — не помню. Что именно это такое — тоже.
— Прекрасно.
— Я старался.
— Нет, Михаил. Это действительно прекрасно.
Я понял, что он уже не слышит меня. В голове у него началась работа.
Тем временем. Лондон, сентябрь 1818 года
В Лондоне молодой врач Джеймс Бланделл тоже думал о крови.
Ему приходилось видеть женщин, которые переживали роды, чтобы умереть через несколько минут от кровотечения. Врач мог остановить часть причин, мог прижать, перевязать, ждать, заставлять роженицу пить, согревать её, но если крови ушло слишком много, наступал момент, когда медицина начала XIX века почти честно признавалась в бессилии.
Бланделл не согласился.
Перед опытами на человеке он переливал кровь животным и пришёл к мысли, которая сегодня кажется очевидной: кровь должна быть человеческой, если лечат человека. Осенью 1818 года он предпринял одну из первых систематических попыток переливания человеческой крови человеку. Пациент, которому он вводил кровь нескольких доноров с помощью шприцев, ненадолго ожил, но позже умер от основной болезни.
Для окружающих это было почти поражением.
Для Бланделла — доказательством, что сама идея не безумна.
В Омске о нём ещё не знали.
Мы с Руднёвым только начинали задавать вопросы, на которые он уже искал ответы за несколько тысяч вёрст от нас.
* * *Первые опыты были смешными.
Мы не переливали кровь. Мы её смешивали.
Руднёв брал несколько капель у меня, у себя, у двух служителей госпиталя, потом у добровольцев из выздоравливающих. Кровь отстаивали, отделяли жидкую часть настолько, насколько это позволяли наши возможности, смешивали по-разному и смотрели.
Иногда ничего не происходило.
Иногда появлялись хлопья, комочки, осадок, который Руднёв разглядывал так, будто от него зависела судьба империи.
— Вот, — говорил я. — Это оно.
—