Царь. Книга 1 - Никита Хорошев
Голые участки стен над столом, не закрытые коврами, были расписаны не ликами святых, не библейскими сюжетами, как подобало бы в покоях православного государя, а тем, что здесь витиевато называли «бытейским письмом» — яростными, полными дикой энергии сценами охоты на медведя, картинами воинских подвигов и шумных, разгульных пиров. Скалящиеся, в клочьях пены, пасти медведей, оскаленные в предсмертном рёве, лица воинов, искажённые боевым кличем, и запрокинутые в хмельном экстазе головы пирующих — всё это в неверном, дрожащем свете казалось живым, застывшим на долю секунды в своем яростном, неукротимом движении, готовым в любой миг сорваться с места.
Прямо у входа, небрежно прислонившись к тяжелому дубовому косяку, стояли двое. Жильцы. Отборная дворцовая стража, личная гвардия, подчинявшаяся напрямую жилецкому голове Пушкину Михаилу Федорову сыну. На них были надеты тяжелые зерцальные доспехи — стальные пластины, отполированные до тусклого зеркального блеска и соединенные кольчужным плетением; на головах — высокие шлемы-шишаки с острыми шпилями, увенчанными золочеными шишечками. На широких наборных поясах лениво покачивались сабли в дорогих, украшенных чернью и серебром ножнах. Но в руках они держали не сабли, а длинные протозаны-рогатины с широкими, хищно блеснувшими в свете лампад лезвиями. Концы древков они, откровенно и беззастенчиво скучая, упирали в каменные плиты пола, оставившие на камне выщербленные круги. Их позы выражали крайнюю степень расслабленности; было очевидно, что они не ожидали увидеть здесь кого-либо в этот предрассветный час, а уж тем более — меня, маленького государя, в одной ночной сорочке, босого и растрепанного.
Один из них, рыжий широкоскулый детина с рябым лицом, которое оспа изъела так густо, что оно походило на брошенные восковые соты, поперхнулся воздухом и от оглушительной неожиданности выронил древко рогатины. Тяжелое копье с оглушительным, протяжным, вибрирующим звоном ударилось о камень, и этот звук в мертвой тишине палаты показался громовым раскатом, долгим эхом прокатившимся под расписными сводами.
«Госу… государь-батюшка?» — хрипло, почти беззвучно выдохнул он, растерянно моргая и уставившись на меня. В его круглых, бесцветных, как у ошпаренной рыбы, глазах метался неприкрытый ужас пополам с полнейшим, животным недоумением. Он не знал, что ему делать: то ли падать на колени, как предписывал суровый устав, то ли бежать за начальством, то ли просто провалиться на месте в преисподнюю от ужаса и нарушения службы.
Я остановился в трех шагах от них, не ближе, рассчитав дистанцию с холодной точностью хирурга. Мой взгляд был ровным и спокойным — взгляд инженера, оценивающего прочность мостовой опоры, а не взгляд испуганного ребенка, разбуженного ночным кошмаром.
«Воды», — мой голос, тонкий и ломкий, прозвучал в гулкой тишине палаты как треск сухого хвороста под сапогом.
Жильцы замерли, превратившись в нелепые изваяния в раскоряченных позах. В их простых, привыкших к прямолинейным приказам и грубой силе умах сейчас происходил тектонический сдвиг, рушилась привычная, железобетонная картина мира. Перед ними стоял ребенок, крохотный, почти невесомый, в смешной длиннющей рубахе. Но тон… В этом единственном, коротко брошенном слове не было и намека на детскую просьбу, на робость или страх. Это был приказ, абсолютный и не подлежащий обсуждению, приказ, отданный тем, кто привык повелевать мирами. Ледяное спокойствие моего поведения ломало их привычный мир, где великий князь — это либо плачущий объект опеки, которого нужно утешать и убаюкивать, либо парадная кукла в тяжелых одеждах, которую выносят на потеху послам.
«Сейчас, батюшка… сейчас, истинный государь… сию минуту…» — засуетился второй, тот, что был помоложе и, видимо, проворнее умом. Он метнулся к исполинскому столу, где в россыпи пустых кубков и перевернутых чаш, среди объедков и винных пятен, оставшихся после вечерней трапезы, одиноко стоял большой серебряный ковш для раздачи вина.
Я прошел мимо них, не удостоив больше ни взглядом, ни словом, к массивному креслу с высокой резной спинкой, стоявшему во главе стола — по сути, небольшому походному трону. Я сел, и мои босые ноги, не доставая до утоптанных ковров, нелепо и по-детски повисли в воздухе. Металл ковша, который мне поднес на дрожащих от волнения руках стражник, был ледяным, а вода в нем пахла серебром и той особой, почти хрустальной чистотой колодезной воды, взятой на рассвете. Я пил медленно, маленькими, расчетливыми глотками, не отрываясь глядя на них поверх края. Стража. Мои спальничие, смущенно переминавшиеся у меня за спиной, и эти двое жильцов, застывшие как соляные столпы. Моя единственная преграда и моя единственная защита.
Интересно, они выполнят любой мой приказ?
Надеюсь, мне не придется проверять это в ближайшее время.
Тягучую, звенящую, напряженную тишину предрассветной палаты разорвал шум снаружи. Он нарастал так стремительно, как снежная лавина, катящаяся с горы: сначала далекий, дробный, спутанный топот множества ног по каменным гулким коридорам, затем — резкие, панические выкрики, и, наконец, тяжелые, глухие удары отворяемых со всей силы дверей о стены. Жильцы и мои молодые спальничие мгновенно подобрались, их расслабленные тела напряглись, как натянутые струны, руки сами собой крепче сжали рукояти сабель и древки рогатин. Я же остался сидеть, лишь пальцы мои крепче стиснули холодный, тяжелый ковш, из которого я так и не перестал пить.
Двери в палату распахнулись с такой силой, что одна из тяжелых дубовых створок с оглушительным треском ударилась о каменную стену, выбив из нее облачко известковой пыли и кусок штукатурки.
В помещение не вошла — влетела, ввалилась растрепанная женщина. Её волосы — обычно аккуратно убранные под строгий убрус или парчовый повойник — сейчас растрепанными, спутанными прядями выбивались из-под сбившегося набок платка. Дорогое, шитое жемчугом платье было смято и испачкано, словно она спала в нем, не раздеваясь, прямо на полу. Лицо, заплывшее и одутловатое от нескончаемых слез, превратилось в страшную, багровую маску горя.
Это была Аграфена Челяднина. Сестра могущественного фаворита Ивана Федоровича Овчины-Телепнева-Оболенского, моя кормилица, моя нянька, и, по сути, самая близкая мне женщина после покойной матери. По крайней мере, так было до сегодняшнего дня.
Она