Целина от нас не убежит - Арсений Громов
Правило это мы утверждали накануне, в пятницу, и утверждали дольше, чем всё остальное вместе.
Проект я написал сам, в трёх пунктах. Первый: за звеном закрепляются участок, люди и инвентарь на сезон. Второй: трудодни начисляются как всем, по нормам и расценкам, утверждённым до работы. Третий: если звено даст выход выше установленного, ему причитается дополнительная оплата.
На третьем Лыков меня и остановил.
— Из чего платить будем?
— Из того, что сверх плана.
— Это я слышал. Я спрашиваю: из чего. Вот пришла осень. Урожай средний, не выше. Обязательства государству — надо. МТС натурой — надо. Семенной фонд — надо. Фуражный — надо. Ссуду вернуть — надо. Ты всё это отдал, а что осталось — по трудодням раздал, и на этом кончилось. Откуда доп-оплата?
— Её не будет.
За столом стало тихо.
— Скажи это ещё раз, — попросил Лыков.
— Если сверх обязательств и фондов ничего не остаётся, дополнительной оплаты не будет. Ни звену, ни кому. Останутся трудодни, как у всех.
— Так и пиши.
— Что именно писать?
— Вот это самое и пиши. Прямо в правило. Не «причитается при выполнении условий», а вот этими словами: может не быть вовсе. Чтобы бабы это прочли сейчас, в мае, а не узнали в феврале.
Я посмотрел на Клавдию Никитичну. Она пожала плечом, что означало у неё «он прав, и вы это знаете».
Третий пункт мы переписали. В окончательном виде он вышел длиннее и хуже на слух, и начинался он с того, чего не будет:
«Дополнительная оплата производится только из фактического выхода сверх установленного и только после выполнения обязательств перед государством, расчёта с МТС натурой, образования семенного и фуражного фондов и возврата ссуд. Если после этого излишка нет, дополнительная оплата не производится, и за звеном сохраняются начисленные трудодни на общих основаниях».
— Теперь вешай на стену.
Я и повесил.
И вот тут, в субботу, когда я эти листы прибивал, пришла Гущина Матрёна, Севкина мать, и принесла письмо.
Письмо было первое с целины, какое дошло в Кулиги, и пришло оно не мне.
Она попросила прочитать вслух, потому что читала по складам и боялась пропустить.
Письмо было короткое. Севка писал, что доехали хорошо, что живут в палатках, но обещают до холодов барак; что земли столько, что глазом не собрать, и что пашут действительно ночью, с фарами, и он сам пахал две ночи. Что кормят хорошо. Что деньги обещали, но пока не давали. Что тётя Матрёна пусть не беспокоится и что сундук пригодился, в нём держат хлеб, чтоб не отсырел.
Подписано было: «Ваш сын Всеволод».
Матрёна попросила прочитать второй раз. Я прочитал.
— А про Мишку там нет? — спросил я.
Она посмотрела ещё раз, хотя смотреть ей было незачем, она уже знала наизусть.
— Нету. Он и не пишет никому. Дроздиха у меня третьего дня спрашивала.
Двадцатое марта. Двадцать второе мая. Два месяца и два дня.
Я сложил ей письмо и отдал, и она ушла, а я остался прибивать третий лист, и прибил его криво, и перебивать не стал.
* * *
Гринберг приехал двадцать пятого, во вторник, в половине девятого утра, и приехал не в правление, а прямо на Гарь, и мы с Груней нашли его там уже ходящим по меже.
Я приехал на Гарь в шестом часу, за три часа до него, и всё это время простоял на меже, и стоял я там не потому, что от стояния что-нибудь менялось, а потому, что человек, который ждёт чужого приговора своей работе, редко умеет заняться в это утро чем-нибудь другим.
Всходы к тому дню стояли на всех трёх полосах.
Стояли они неровно.
На тринадцати гектарах, тех, что под навозом, зелень шла пятнами: местами густо и в цвет, местами реже и желтее, и пятна эти лежали не полосами вдоль хода сеялки, а как попало, гнёздами по нескольку саженей.
На пяти без навоза всходы были ровнее и жиже.
На соседних пяти, отвальных, — ровнее всех и по виду не хуже.
Я, признаться, ждал другого. Я ждал, что тринадцать гектаров с навозом сразу покажут себя, и всё утро до его приезда простоял на меже, соображая, отчего этого не видно.
Гринберг прошёл все три полосы, и прошёл он их не по краю, как ходят проверяющие, которым нужно отметиться, а поперёк, зигзагом, останавливаясь через каждые полсотни шагов, приседая, растирая землю между пальцами и один раз выдернув несколько растений с корнем, чтобы посмотреть, как оно сидит. Он делал это молча минут сорок, и за эти сорок минут не сказал нам ни слова; мы ходили за ним и молчали тоже, и я успел придумать и отвергнуть четыре объяснения тому, что видел, а под конец додумался и до пятого, самого неприятного: что вся моя осенняя затея с навозом и без оборота пласта могла просто ничего не дать, и что тогда тринадцать гектаров, триста сорок тонн вывезенного зимой навоза и весь тот декабрь были потрачены впустую, а узнаю я об этом не сегодня и не завтра, а в августе, на весах, при свидетелях.
За эти сорок минут я успел заметить в нём одну вещь, которую потом видел много раз и всякий раз узнавал: он не смотрел на поле целиком. Человек, приехавший посмотреть, обыкновенно встаёт на краю и охватывает взглядом всё сразу, и от этого у него делается общее впечатление, а общее впечатление на поле — самая лживая вещь на свете, потому что складывается оно из освещения, из погоды и из того, с каким настроением человек приехал. Гринберг ходил внутри, смотрел под ноги и на четверть аршина вокруг, и складывал он не впечатление, а десятки отдельных мелких наблюдений, и складывал их только тогда, когда их набиралось достаточно, чтобы сложение имело смысл.
Потом он достал тетрадь и стал писать стоя.
— Записываю. — Он писал стоя, положив тетрадь на планшет. — Полоса первая, тринадцать гектаров, удобрена навозом с осени: всходы неравномерные, пятнами, разница по густоте заметная, причина не установлена. Полоса вторая, пять гектаров без навоза: всходы равномерные, изреженные. Полоса третья, соседняя, отвальная, пять гектаров: всходы равномерные, по густоте не уступают первой на её лучших местах.
— Илья Аронович. Отчего пятна?
— Не знаю. И вы не знаете. И никто сегодня не знает. Причин может быть четыре: неравномерность внесения навоза осенью,