Чертеж и порох - Роман Тард
Руднев уехал через сутки после того, как сдал имущество, забрав третий экземпляр описи и оставив нам два.
На прощание он сказал мне то, что я записал в тот же вечер.
— Здесь ваша бумага будет мешать. Не потому, что плохая, а потому, что времени нет ни у кого. Не переписывайте её под это.
* * *
Ехали мы одиннадцать суток, и суток этих было три часа езды, а прочее — стояние.
Платформы отцепляли и прицепляли к чужим составам, и всякий раз это происходило ночью и без предупреждения; дважды нас загоняли в тупик и оба раза говорили, что до утра, и оба раза стояли по полутора суток.
Машины под брезентом мокли. Брезент подтягивали каждое утро.
Ящики с нашим имуществом Мещеряков переписывал набело столько раз, что к концу пути опись у него была чище, чем на заводе.
На восьмые сутки у нас пропал ящик с учебными плакатами — теми самыми, которые мы рисовали в Горьком, — и не нашёлся никогда.
Карцев на это ответил одним словом, и ругательным оно не было. Он сказал: «Перерисуем».
Перерисовывали трое суток, уже на месте, по памяти, и вышло хуже, зато понятнее: в первых плакатах у нас был порядок действий, а во вторых — то, что видно из кабины.
Мы стояли при чужом хозяйстве, не входя в него.
Это выяснилось в первый же день. На довольствие нас поставили по аттестатам, землянки отвели, воду возили — а больше мы нигде не значились: боевых задач нам не ставили, в наряд нас не назначали, и на утреннем рапорте группа Карцева проходила отдельной строкой из четырёх слов.
Кабину сколотили заново, из здешних ящиков. Доску нашли хуже горьковской, круги пришлось рисовать карандашом, мела не нашлось, и стирались они медленнее — единственное, в чём мы здесь выиграли.
От ящичной кабины была видна чужая стоянка и весь чужой день целиком.
Ушло восемь, село шесть.
В первый раз мы этого не считали. Считать начал Мещеряков, и начал не нарочно: он сидел в ящике с закрытыми глазами и называл вслух приборы, а когда над головой пошли на посадку, сбился и досчитал до шести, потому что руки продолжали делать своё, а голова была уже не тут.
— Восемь, — сказал он и открыл глаза. — А село шесть.
Сидели мы молча, пока не сел седьмой — через восемнадцать минут, с чужого направления, с задранным куском обшивки на левой плоскости.
Восьмой не сел.
Ни одной фамилии из тех восьми никто из нас не знал. Мы не знали даже, из какой они эскадрильи. И всё-таки занятие в тот вечер сорвалось: Бакулин трижды перепутал порядок, на третий раз сказал вслух, что не может, вышел, вернулся через десять минут, и мы начали сначала и в тот день не кончили.
Карцев на разборе сказал одно, и сказал не про них.
— Будем считать чужих — не научим своих. Считайте своих. Своих у нас пока ноль.
Считать чужих мы всё равно не перестали, только перестали вслух.
Ящичную кабину два раза приходили смотреть чужие. В первый раз пришли трое механиков с соседней стоянки, постояли, поглядели на доску с карандашными кругами и на человека, сидевшего перед ней с закрытыми глазами, и ушли, ничего не сказав, а один по дороге засмеялся так, чтобы мы слышали. Во второй раз, дней через пять, пришёл один из тех же троих, уже без остальных, и спросил, можно ли ему посидеть. Он сел, закрыл глаза, нашёл оба прибора с третьей попытки, встал и сказал: «У нас так не делают», — и ушёл.
Первое занятие мы провели на четвёртый день и провели плохо.
Плохо не потому, что мы не подготовились, — мы готовились двое суток, — а потому, что я начал его с объяснения.
Двадцать минут я объяснял, зачем нужен порядок и откуда он взялся, и все девять слушали внимательно, и один даже записывал.
На двадцать первой минуте Горелов встал и сказал: «Хватит».
Он подошёл к доске, стёр всё, что я нарисовал, и посадил первого попавшегося в ящик.
— Юбки.
Человек показал рукой.
— Не туда.
И дальше сорок минут: один в ящике, остальные смотрят, ошибку называет не Горелов, а сосед.
Я стоял сбоку и записывал, и записал за сорок минут больше, чем за собственные двадцать.
Потом Горелов сказал мне вполголоса, уже на выходе:
— Ты им объяснял, как будто они спорят. Они не спорят. Они не умеют.
В первых числах у нас забрали двоих механиков из четырёх — на сутки, потом ещё на сутки, потом перестали предупреждать. Карцев ходил объясняться и вернулся с тем же числом людей, что уходил, но с бумагой, где эти двое числились за нами. Бумага была правильная, и по ней мы могли бы их не отдавать; отдавали всё равно, потому что у соседей стояли машины, а у нас не стояло ничего.
Времени не было ни у кого. Механики, которых нам дали, работали на чужих машинах, а к нам приходили в те часы, когда чужие машины стояли. Занятия, рассчитанные на подряд, разъезжались по суткам. Дважды нам меняли землянку, и оба раза посреди занятия. Соблазн был очень простой и очень понятный: сжать восемь занятий до трёх и перестать врать себе, что мы делаем полную программу.
Я не сжал. Я вычеркнул из восьми занятий два — пятое, где на земле проходят порядок при отказе, и седьмое, где то же самое повторяют вдвоём, — и записал в лист, какие именно и почему, и что человек, прошедший шесть занятий вместо восьми, введённым в строй не считается.
Приказ, подписанный в конце июля, до нас дошёл второго августа.
Нас собрали отдельно, у крайней землянки, в четвёртом часу, когда пыль ещё не села. Человек, которого мы до этого не видели, прочитал его от начала до конца, ровно, не поднимая голоса, без единой остановки. Пока он читал, у Бакулина по щеке шла муха, и он её не согнал.
Потом свернул листы и сказал: «Вопросов нет». Это был не вопрос.
Строй стоял ещё секунд десять после того, как