Целина от нас не убежит - Арсений Громов
Я сказал, что первый день — самый дорогой.
— Знаю.
— Может, лехи после?
— После нельзя. — Она даже не остановилась. — После — это когда с одной стороны уже лежит связанное. Пойдёт баба вдоль. Зацепит. Положит не в тот сноп. И всё. Двенадцать гектаров сольются с двенадцатью, и никто не разберёт, где чей.
На лехи она поставила четверых: себя, Настасью Прокофьевну и двух своих, самых опытных.
Шли они по шнуру.
Шнур натянули с утра, по кольям. Полоса выходила ровно.
Вытеребленное с неё вязали в отдельные снопы. Относили не к делянкам, а к стану, на третье место. Писали отдельной строкой: «лехи, граница первая» и «лехи, граница вторая».
Шнур за день перевешивали одиннадцать раз.
К вечеру лехи были пройдены.
Со второго дня пошла дальняя.
Теребят лён так.
Захватываешь горсть у самой земли, не выше ладони. Зажимаешь. Тянешь на себя и чуть вверх. Рывком нельзя: порвёшь. Стебли выходят с корнем.
Бьёшь корнями по голенищу — стряхнуть землю.
Кладёшь горсть к горсти, пока не наберётся сноп. Вяжешь перевяслом, скрученным из того же льна.
К полудню перевясло начинает получаться само, и это единственное, чему я выучился за первый день.
Норму правление объявило тридцать первого августа, до выхода: десять соток на человека за день, полтора трудодня за норму, лехи — по отработанному времени отдельной строкой.
Меряли загоны с утра.
Учётчица шла по краю с саженью и ставила вешки. Вешки — ивовые прутья, ободранные до белого, чтобы видно с середины поля.
Загон — десять соток. Ширина по числу людей, длина по делянке.
На третье утро Марья Плахина сказала, что её загон шире соседнего.
Перемеряли при ней. Оказалось шире на полсажени.
— Переставь вешку, — сказала Груня.
Переставили. Марья промолчала и пошла в загон.
Больше за девять дней вешки не перемеряли ни разу.
А я тогда подумал вот что. В мае за такое ко мне пришли бы вечером, в правление, и жаловались бы на бригадира. В сентябре пришли утром, к самой вешке, и не жаловались, а требовали перемерить.
Это была не благодарность и не доверие. Это была привычка к тому, что мерят при тебе.
Я вышел на второй день.
Вышел не для показа. И не подбадривать. По расчёту: людей не хватало, а руки есть.
Взял я в тот день пять соток с половиной.
Норму я не сделал.
К обеду на правой ладони под большим пальцем сошла кожа. Я перемотал тряпкой. Стало хуже: горсть в перемотанной руке держится плохо, и лён идёт из неё веером.
Тряпку я снял и работал так.
Груня подошла ко мне часу в четвёртом.
Постояла, посмотрела, как я беру, и сказала при всех:
— Егор Кузьмич. Ты вверх тянешь.
— А надо?
— На себя. И ниже бери. — Она показала на своей горсти, медленно, два раза. — Ты берёшь под лист, а надо под самый корень. У тебя половина остаётся в земле, а вторая половина рвётся.
Я попробовал, как она показала.
Пошло не легче, но пошло ровнее, и корни начали выходить целиком, с той белой частью, из-за которой лён и теребят, а не косят.
Так я работал восемь дней. Все восемь брал меньше нормы.
В субботней ведомости против моей фамилии стоит меньше, чем против любого подростка. Ведомость висела в правлении, как висит с марта. Я её не поправил и никого не просил.
Дальнюю кончили четвёртого к вечеру.
Двенадцать гектаров.
Снопы поставили бабками. По десять в бабку. Конусом, комлями врозь, головками внутрь. Так и сохнет, и семя в коробочках доходит.
Бабок на дальней вышло четыреста с лишним. Считали их дважды: Груня и учётчица, порознь, и сошлись.
Пятого пошли на среднюю.
Средняя — лучшая из трёх. Лён на ней стоял ровный, высокий, чистый, и теребился он так, как теребится хороший лён: горсть идёт вся, разом, без остатка в земле.
На средней я взял восемь соток. Тоже не норма, но ближе.
Работали в тот день так, как редко работают: молча и быстро. Воду возили с ручья двое подростков, Санька Мокеев и второй, Плахиных, и возили они её в двух бочках на одной телеге, и очередь к бочке стояла всё время, и всё время кто-нибудь говорил, что вода тёплая.
Полдничали на меже, в двенадцать, полчаса.
Стан стоял у оврага. Два шалаша из жердей и соломы, бочка с водой, костровище с перекладиной.
Варили двое: старуха Пелагея и Нюрка при ней.
Варили одно и то же — картошку с луком, и хлеб приносили из дому свой, у кого какой.
На восьмой день Пелагея сварила щи из молодой крапивы с крайней межи. Щи эти запомнились всем, и потом весь сентябрь их поминали — не за вкус, а за то, что были горячие.
Ели, сидя на снопах.
Савелий Иванович ел последним и вставал первым, и на четвёртый день я заметил, что он не садится вовсе, а ест стоя, и спросил, отчего.
— Сядешь — не встанешь, — сказал он.
Ему было шестьдесят восемь. Его никто не наряжал.
Груня в этот день ходила по загонам и один раз остановила бабу — не за то, что та брала мало, а за то, что она клала снопы комлями в разные стороны.
— Развернёшь все. И те, что за тобой.
Баба развернула. Молчали все, и я тоже.
Шестого к четырём часам средняя была кончена.
И вот шестого вечером мы шли впереди на сутки. Двадцать четыре гектара за пять дней, и оставалось двенадцать, и Груня в тот вечер первый раз за неделю сказала, что успеваем.
Бабки на дальней стояли отдельно, и между ними и средней делянкой лежала пустая протеребленная леха в полтора аршина, и на этой лехе не стояло ничего.
* * *
Седьмого пришла Дарья.
Не в правление. На поле. В половине седьмого.
Люди ещё разбирались по загонам.
— Егор Кузьмич. Восемь человек.
Восемь человек — это те, кого картофельное звено по решению правления отдало нам второго до вечера шестого. Не в долг: это была их доля общей уборки, с последним днём, записанным заранее.
Пятый день был шестого.
— Дарья Пахомовна. Два дня.
— Нет.
— Полтора.
— Нет.
Она стояла, сложив руки под грудью.
— У меня картошка в земле. Пойдёт дождь — там и останется. Правление дало вам людей до шестого. Срок вышел вчера.
Груня не вмешалась. Ни словом.