Чужая память - Александр Науменко
Рогов наклонился ближе.
— Что произошло весной?
Олесино тело напряглось. Спина выгнулась дугой, пальцы вцепились в покрывало.
— В апреле. На рассвете. Их много. Конница, сотни три, а то и четыре. Я стояла на пороге мазанки и видела, как текут по степи, тёмная масса, как вода по равнине. И вопль. Тот самый, который я слышу до сих пор.
Рогов проверил пульс. Олесины губы шевельнулись беззвучно.
— Пётр Алексеевич велел в погреб. Я послушалась. Сидела в темноте, на земляном полу, среди бочек с солониной. Сверху грохот, и земля тряслась, и песок сыпался со свода. Молилась. Не помню даже какими словами, всё спуталось. Повторяла только: «Господи, сохрани. Господи, сохрани».
Её голос стал каким-то выжатым, лишённым интонации. От этого рассказ делался страшнее любого крика.
— Потом стихло. Вылезла. Двор черен от дыма. Лазарет горел, камышовая крыша полыхала. Раненые, которых я выхаживала… Федька Колюжный лежал у стены. Глаза в небо. И улыбается, как дитя во сне. Сабельный удар через левое плечо наискосок. Он, верно, и понять не успел.
Я отвёл глаза. Не от картины, которую видел лишь в воображении, а от Олесиного лица, на котором проступило что-то, чему я не находил слова. Не боль, не горе. Знание. Знание, которое не вычитаешь и не выдумаешь.
— Пётр Алексеевич нашёлся у ворот. Живой. Мундир изорван, лицо закопчено, руки в крови, чужой. Увидел меня, шагнул, и колени подломились. Я подхватила. Тяжёлый. Я не знала, что мужское тело может быть таким тяжёлым. Он прижался лицом к моему плечу и прошептал: «Груня, ты жива. Слава Богу. Ты жива».
Рогов выключил метроном. Долгая пауза. Потом он тихо, ровно вывел её из транса. Олеся открыла глаза. Посмотрела на меня. Протянула руку, и я встал с кресла, подошёл, взял её ладонь. Она сжала мои пальцы. Крепко. Почти больно.
Часть шестая. Конец Аграфены.
Четвёртый сеанс Олеся попросила сама. Мы ехали домой после третьего, она молчала, смотрела в окно на вечерний Краснодар, на фонари и вывески, и вдруг произнесла:
— Мне нужно дойти до конца. Я чувствую, что он есть. Не обрыв, а конец. Мне нужно увидеть, что случилось с ней. Тогда отпустит.
— Ты уверена?
— Я никогда ни в чём не бывала так уверена.
Я позвонил Рогову. Он помолчал, потом согласился.
— Завтра. Условие прежнее. Если пульс выше ста двадцати, вывожу немедленно. Без обсуждений.
На следующий день мы снова поднялись по лестнице с засохшей геранью. Рогов открыл. Та же водолазка, только под глазами тени стали темнее, и между бровей залегла складка, которой я раньше не замечал.
Олеся легла. Метроном. Полумрак. Я в кресле. Руки на подлокотниках. Дышу. Всё как и в предыдущие сюда приходы.
Погружение мгновенное. Как будто она ныряла в воду, о глубине которой знала заранее.
— Аграфена Дмитриевна.
Ответ пришёл не сразу. Когда пришёл, голос принадлежал женщине, постаревшей на десять лет.
— Здесь.
— Какой год?
— Тысяча семьсот семьдесят пятый. Война кончилась. Мир заключён, Кючук-Кайнарджийский. Крымское ханство получило независимость от Османской империи. Кубань наша. Петру Алексеевичу пожаловали чин секунд-майора. Нас оставили на линии, при новой крепости. Всё заново. Палисад, казармы, лазарет.
— Вы остались?
— Пётр Алексеевич мог просить перевода в столицу, да не захотел. Говорит: «Петербург не для нас, Груня. Я тут волен. Здесь небо и степь, и ни одного вельможного лизоблюда на триста вёрст кругом». Я засмеялась. Он редко шутит. Каждая его шутка мне дороже столичных комплиментов.
— Дети?
Долгая пауза. Олеся положила руку на живот. Жест бессознательный, древний.
— Сын. Родился в мае. Назвали Алексеем, в честь деда. Роды тяжёлые, двое суток. Повитуха Марфа, казачка, приговаривала: «Терпи, барыня, уж головка идёт». Я рвала зубами тряпку. Пётр Алексеевич стоял за дверью, его не пускали. Мне после рассказали, что он выпил за два часа полуштоф водки и не захмелел.
Она улыбнулась. Нежно и далёко, из такой глубины, куда не достать.
— Алёша. Маленький, красный, кричал, как полковая труба. Пётр Алексеевич взял его на руки, и руки дрожали, и он не мог промолвить ни слова. Только смотрел на меня, и в его тёмных глазах стояли слёзы. Единственный раз, когда я видела его слёзы.
— Что дальше, Аграфена Дмитриевна?
Голос надломился. Тонкая трещина прошла сквозь слово «дальше».
— Лихорадка.
Рогов проверил пульс. Сто пять. Терпимо.
— Алёше три месяца. Август. Жара невыносимая, мухи тучами, от реки тянет гнилью. Захворала. Озноб, потом жар. Иван Карлович к тому времени уже умер, тихо, во сне, ещё весной. Нового лекаря не прислали. Марфа поила отварами, но я горела изнутри, и мир стал зыбким, как отражение в нечистой воде.
Пульс сто десять.
— Пётр Алексеевич сидел при мне. Как тогда, давно, в Петербурге. Только теперь не молитвы шептал. Держал мою руку и говорил. Всё, что не сказал за семь лет. Как любит мою привычку кусать губу, когда задумаюсь. Как любит мой голос по утрам, хрипловатый, сонный. Как любит мои руки, маленькие, но крепкие, руки, которые зашивали раны и месили хлеб. Он говорил, а я слышала, но ответить уже не могла.
Пульс сто пятнадцать.
— И Алёша плакал. Марфа кормила его козьим молоком, потому что я не могла. И Пётр Алексеевич плакал тоже. Беззвучно, как умел только он, без единого всхлипа, только щёки мокрые и подбородок дрожит.
Рогов взглянул на меня. Его серые глаза стали очень серьёзными.
— Аграфена Дмитриевна, — произнёс он мягко, — вы умерли?
Олесино лицо стало спокойным. Абсолютно спокойным, как степь в безветрие.
— Да. Вечером, на закате. Солнце уходило за степь, и через оконце мазанки падал красный свет, густой, как вишнёвый сок. Я подумала: вот оно, значит, так. Не страшно. Совсем не страшно. Тепло. И Пётр Алексеевич рядом, и рука его в моей руке. И Алёша больше не плачет. Заснул.