Хирург из будущего - Федор Серегин
— Пинцет, — протянул я руку.
Гольдберг подал. Я осторожно, почти не дыша, захватил осколок и извлёк его. Он звякнул о металлический таз, и в тот же миг кровь хлынула сильнее — артерия, освобождённая от давления, открылась. Я мгновенно наложил зажим, перехватывая культю, и кровотечение остановилось.
— Лигирование, — сказал я. — Шёлк. Игла.
Прошил артерию у основания, завязал узел, снял зажим. Артерия держала. Теперь лёгкое.
Я расширил разрез, входя в плевральную полость. Воздух со свистом устремился внутрь — лёгкое схлопнулось, как я и ожидал. Гольдберг вздрогнул.
— Это нормально, — произнёс я, не отрываясь от работы. — Пневмоторакс. Сейчас поставим дренаж.
Лёгочная ткань была повреждена — осколок прошёл по касательной, оставив рваную рану длиной около трёх сантиметров. Кровотечение из неё было умеренным, но воздух выходил с каждым вдохом, не попадая в бронхи. Я наложил швы на лёгочную ткань — тонкий шёлк, крохотные стежки, каждый узел с двойным захватом. Пальцы работали на автомате, и где-то на краю сознания я отметил, что это, возможно, самая трудная операция в моей жизни.
— Дренаж, — скомандовал я. — Трубку.
Гольдберг подал резиновую трубку. Я ввёл её в плевральную полость, зафиксировал швом и опустил свободный конец в таз с физраствором. Воздух пошёл сначала пузырьками, потом слабее. Лёгкое начало расправляться.
Я выпрямился, разгибая затёкшую спину, и оглядел операционное поле. Кровотечение остановлено, лёгкое ушито, дренаж поставлен. Теперь оставалось только послойно зашить рану и ждать. Но я знал то, чего не знал Гольдберг: она потеряла слишком много крови. Слишком много. Мы влили физраствор — почти два литра, — но этого было недостаточно. Ей нужно было переливание. А переливать было нечего.
— Зашивайте, — сказал я Гольдбергу. — Послойно.
Он кивнул и взял иглу. Я отошёл к стене, стянул перчатки и прислонился лбом к холодной переборке. Руки дрожали — теперь, когда всё было кончено, тело навёрстывало упущенное. Я закрыл глаза и стоял так, слушая, как Гольдберг накладывает швы, как санитары убирают инструменты, как где-то далеко, в машинном отделении, стучит паровая машина.
— Готово, — произнёс Гольдберг через несколько минут.
Я оторвался от переборки и подошёл к столу. Она лежала неподвижно, и грудь её теперь поднималась чуть ровнее — дренаж работал, лёгкое дышало. Пульс на запястье был слабым, но стабильным. Я взял её руку и сжал. Она была холодной.
— Она выживет? — спросил Гольдберг тихо.
— Потеря крови слишком большая, — ответил я, не оборачиваясь. — Если она дотянет до утра будет шанс. Если нет… — я не договорил.
Гольдберг молча кивнул и вышел. Я остался в лазарете один — точнее, вдвоём с ней. Сел на табурет у её изголовья, взял её ладонь в свои и стал ждать. За иллюминатором занимался рассвет, и серое море за стеклом казалось бесконечным, как сама смерть. Я сидел и думал о том, что сделал всё, что мог. А этого, возможно, оказалось мало.
Рассвет пробивался сквозь иллюминатор серым, неверным светом. Я сидел у её изголовья уже не помню сколько часов. Может, три. Может, пять. Время потеряло смысл. Я держал её руку и считал пульс. Слабый. Очень слабый. Но он был, и это давало мне надежду, которая, как я понимал, была почти ложью.
Гольдберг заглянул в лазарет дважды. Первый раз — проверить дренаж. Второй — предложить сменить меня. Я отказался. Он не спорил.
За иллюминатором море из чёрного стало серым, потом бледно-розовым. Солнце поднималось над горизонтом, и его лучи, проходя сквозь воду и стекло, падали на её лицо, делая его почти живым. Я смотрел на неё и вспоминал всё: первую встречу в одесском порту, когда она смотрела с вызовом и недоверием. Ночной разговор на корме «Потёмкина», когда она рассказала о расстрелянном отце. Поцелуй там же, через несколько недель. Все наши споры, все наши молчания.
Она открыла глаза, когда я уже начал думать, что она не очнётся.
— Семён… — прошептала она.
Я наклонился ближе, сжимая её ладонь:
— Я здесь. Не говори много. Береги силы.
— Силы… — она чуть усмехнулась, и эта усмешка была такой знакомой, что у меня защемило сердце. — Силы кончились. Но я хочу сказать.
— Говори.
Она помолчала, собираясь с дыханием. Каждый вдох давался с трудом — дренаж работал, но лёгкое ещё не расправилось полностью, и воздух с присвистом выходил из раны.
— Транспорт… он дошёл?
— Нет, — ответил я честно. — Повреждён. Но оружие мы снимем. Ты своё дело сделала.
— Хорошо, — она прикрыла глаза. — Это хорошо.
Я молчал, держа её за руку. Она снова открыла глаза и посмотрела на меня — впервые за эти часы взгляд её стал осмысленным, ясным, почти прежним. Так смотрят люди, которые уже всё поняли и теперь просто ждут.
— Семён, — сказала она тихо, — я не жалею. Ни о чём.
— Я знаю.
— Ты… ты был лучшим, что случилось со мной. С тех пор, как отца убили, я думала, что уже не смогу никого полюбить. А ты смог.
— Людмила…
— Помолчи, — перебила она с той же резкостью, которую я так хорошо знал. — Дай сказать.
Я замолчал.
— Я хочу, чтобы ты продолжал, — произнесла она, глядя мне в глаза. — Не останавливайся. Не сдавайся. Сделай то, что мы начали. Обещай мне.
— Обещаю, — ответил я, и голос дрогнул.
— Вот и хорошо, — она чуть улыбнулась. — Тогда всё было не зря.
Она закрыла глаза. Дыхание стало реже. Пульс на запястье, который я всё ещё сжимал в пальцах, замедлялся, как затухающий маятник. Я сидел неподвижно, глядя на её лицо, и чувствовал, как внутри что-то рушится — не стена, не опора, а что-то гораздо более важное.
Через несколько минут пульс пропал. Я продолжал держать её руку, хотя смысла в этом уже не было. Потом отпустил. Провёл ладонью по её лбу, убирая прядь волос. Закрыл ей глаза.
— Прощай, Людмила, — произнёс я тихо.
В лазарете было тихо. Только за иллюминатором плескалось море и где-то далеко стучала паровая машина —