Сен-Леон: Повесть шестнадцатого века - Вильям Годвин
Вечером того же дня ко мне пришел надзиратель тюрьмы. Когда он появился, во мне затеплилась надежда, что в этом человеке я найду более достойный объект приложения своих усилий, чем в бедном надзирателе, столь разочаровавшем меня в возможности успеха. Не теряя времени я заявил, что должен сообщить ему нечто важное, но он категоричным тоном приказал мне умолкнуть и выслушать то, что он собирался сказать мне. Он заявил, что на меня уже поступали жалобы за попытку вступления в разговор и теперь я снова совершаю тот же проступок. Он посоветовал мне как следует подумать о возможных последствиях. Установления инквизиции строги и нерушимы для всех. Камеры разделены не настолько плотными стенами, чтобы звук голоса не мог долететь из одной в другую, однако не раз случалось так, что в течение многих лет рядом находились муж и жена или отец и сын, ничуть не подозревая при этом о своем соседстве. Он выразил удивление моим упрямством и заявил, что нет на лице земли правительства, подданные которого выказывали бы большее послушание, исполнительность и примерность, чем заключенные святой инквизиции. Здесь еще никто не слышал ропота или выражения неудовольствия. Все было пронизано нижайшей благодарностью и признательностью. Он посоветовал мне примириться с моим положением и выразил надежду, что больше никогда не услышит на меня жалоб. Закончив свою отповедь, он покинул меня столь же быстро, как и его слуга. Трудно представить себе что-либо равное неподвижности черт его лица или суровой манере поведения.
Теперь я увидел свое положение с другой точки зрения. Там, где исключались какие бы то ни было разговоры, подкуп был невозможен. Боже милостивый, в какое положение я попал! Я находился в центре огромного многолюдного города, в то время, возможно, являвшегося столицей мира, и время от времени из-за стен моей тюрьмы до меня долетали шум толпы, гам и выкрики. Я же при этом пребывал в полнейшем одиночестве. Как потерпевшие крушение моряки, выброшенные на пустынный берег, о которых я где-то читал, я мог оставаться в этих застенках до тех пор, пока не позабуду европейский язык и звук собственного голоса. Время от времени в мою камеру входил тюремщик, но для меня он был не более чем движущейся и дышащей статуей — на лице его никогда не появлялось осмысленного выражения, уста его не открывались, чтобы исторгнуть из себя звук. С самого начала я был потрясен невероятной мертвенной тишиной, свойственной месту моего заключения, но в то время я был занят другими мыслями и не задумывался над причиной этого явления. Тогда я не испытывал желания вступать в разговоры с тюремщиками; врожденные свойства моего характера были несколько необычны для француза, ибо я был склонен к молчаливости. Тогда я намеревался честно и откровенно использовать свои силы для справедливой защиты там, где моя невиновность была совершенна и я не зависел от тех невыгодных обстоятельств, которые усугубляли несчастье, постигшее меня в Констансе. Сначала я даже радовался, что тишина, которую я считал случайной и преходящей, давала мне возможность не опасаться глупой болтовни моего надсмотрщика. Как меняется наше отношение к тому же самому обстоятельству, когда мы хотим его уничтожить, к факту, который насильно навязывается нам и который, как бы мы ни старались, мы не можем изменить ни на йоту! Внешний объект остается тем же, но как отличается его образ в нашем чувственном восприятии! Какой высокой немыслимой утонченности достигло искусство тирании в этой тишине! Надзиратель мог смело убеждать меня, что под сводами его тюрьмы никто никогда не слышал ни ропота, ни жалоб, что все ее обитатели были послушны и что они без удивления и негодования выносили самые немыслимые муки. Такова специфическая прерогатива деспотизма: он обладает многими признаками, схожими по своему общему виду с теми, что проявляются благодаря свободе и справедливости. Протесты отсутствуют, никто не проявляет нетерпения и своеволия, все пронизано спокойствием и роковой тишиной. Входящий наблюдатель в течение некоторого времени может заблуждаться относительно того, что он видит, — он воспринимает стоящие и движущиеся вокруг него человеческие тела, и только в том случае, если у него есть время и возможность вглядеться получше, он замечает с крайним изумлением, что это всего лишь тени людей, холодные вялые фигуры с вытаращенными глазами, давным-давно покинутые бессмертными душами. Не побоюсь сказать, что положение, в котором я очутился, оказывало мощное и неизгладимое впечатление на воображение. Каковым же оно было для меня, для кого речь являлась не просто, как это ошибочно считают, привилегией и роскошью, от которой зависели жизнеспособность и привлекательность человеческого существования, но кто взирал на нее как на единственный гарантированный способ бегства из окружавшего кошмара! Я прошу у читателя прощения, но признаюсь, что, сделанное открытие произвело на меня столь подавляющее впечатление и ввергло в такое отчаяние, что прошло несколько недель и, я бы даже сказал, месяцев, прежде чем мой рассудок вернулся к своему обычному равновесию и активности.
Уже к концу упомянутого мной периода произошел новый случай, который восстановил и пробудил мое сознание. К этому времени я уже свыкся со своим положением, что в определенной мере лишило мое несчастье его остроты. Я вполне здравствовал, если это слово приложимо к существованию в пагубной, ядовитой атмосфере тюрьмы, которая подрывала всякое здоровье и которую едва мог преодолеть жизнеспособный дух человека. В течение всего этого времени я ни с кем не встречался и не получал никаких сообщений, которые могли бы хоть в малейшей мере помешать последовательному разрушению и гибели души. Однажды в обычный час, когда меня посещал тюремщик, я с изумлением увидел его входящим в мою камеру с посетителем. У незнакомца были седые волосы и серебряная борода; когда-то высокий,