Румынский рассказ - Эуджен Барбу
Зашуршал поршень. Антоникэ бессознательно прислушивается и чувствует, как сердце его наполняется гордостью.
Смазка пошла на пользу, после первой тысячи оттисков можно увеличить скорость.
Почему не остановил Домнику? Нет, не может быть, чтобы все было кончено так просто, так быстро…
Талер чуть заметно движется. Теперь бумага идет хорошо. Валик ходит великолепно.
И так неожиданно…
Где она сейчас? Что делает?
Бумага, только бы не намагничивалась бумага…
Домника, какое имя!
Сегодня вечером надо пойти, надо пойти, надо ее спросить. Не может быть, чтобы все кончилось…
Скорее, скорее! Так, «кляча», так, родная!..
Не надо ходить. Зачем? Незачем это: все кончено! Так ты все еще не образумился, дорогой?
Девять тысяч сегодня напечатать не удастся, но семь он напечатает: это был бы его личный рекорд, как говорил Фане-губастый. Вот в чем красота труда! Ты чувствуешь? Что, черт возьми, ты чувствуешь?
Чувствуешь, что тебе хочется плакать.
И ты не гордишься тем, что воскресил этот стальной механизм, что части его запели самую прекрасную из всех когда-либо звучавших песен?
Значит, у тебя нет человеческого достоинства? Ты так и не понял ничего? Пусть пройдет еще неделя, две, ты отправишься к Филипаке и скажешь ему от всего сердца: «Ну, брат, и задали вы мне жару! Но вы были правы! Мне пошло на пользу!»
Сказать-то легко, а вот сделать каково?
Подумать только — «кляча»! Храпит как жеребец. Тихонько, золотце, тихонько, а то полетит какой-нибудь винт, и весь тираж пойдет к черту. Стой!
Глаза накладчицы испытующе смотрят на него.
— Правда, что эта машина до сих пор не работала?
— Правда.
— А что с ней было?
— Да черт ее знает что с ней было!
Она вроде него. Сломалась. С человеком и с тем этакое случается, не то что с такой рухлядью…
Надо будет попросить лестницу и вымыть лампочку. Нет, лучше сказать им, чтобы повесили такую трубку, похожую на кишку, — как ее, черт подери, называют, — флуоресцирующая, что ли! Надо же, как говорится, начинать жить по-современному. Девушке он прикажет подмести, убрать рабочее место. Вот здесь, сзади, есть окно. Оно давно не открывалось. А ну-ка попробуем: надо немного освежиться!
Он спустился по железным ступенькам и толкнул разбухшие рамы. Сверху упала замазка.
— Уф, как хорошо!
Небо расчистилось. Солнце позолотило листья клена. К вечеру они устелют весь подметенный двор. На другой стороне улицы тоже открылось окно; на мгновение стекло сверкнуло как зеркало. Антоникэ закрыл глаза, и ему захотелось чихнуть. Он повернулся лицом к цеху, прислушиваясь к грохоту машин, ритмичному постукиванию поршней — веселому шуму утренней работы, шуму, к которому он так привык; он вдыхал запах машин, запах масла, но глаза его и слух были прикованы к «кляче».
Перевод Татьяны Ивановой.
Думитру Мирча
(р. 1924)
ВЕЗУЧИЙ
IОднажды летом под вечер я лежал на ароматном сене рядом с чернявым щуплым одноруким парнем лет двадцати пяти. Я лежал и слушал его повествование. Говорил он медленно. Мне казалось, что он сотворяет из слов произведение искусства, так тщательно он отделял одно слово от другого, расставлял их. Будто глядел на эти слова слегка прищуренными глазами, как делают художники, когда оценивают перспективу. Поначалу нас окружали шум и суета. Под конец дня в таких больших селах, как их колхоз, всегда так. Потом все успокоилось, угомонилось, утихло. Бодрствовать остался только вечерний ветерок, неутомимо перебирающий листья. Временами взлает где-то собака, вспугнутая громкой песней парней… Петухи, прокукарекав последний раз, безмятежно засыпают до полуночи. И наступило время тихое, спокойное, оберегаемое небом, усыпанным золотыми точками. Я лежал, неторопливо покуривал и наслаждался тишиной. Речь парня не нарушала установившегося покоя.
В этот вечер молодой человек, работающий скотником в коллективном хозяйстве, награжденный за свою работу орденом, долго отвечал на мой вопрос.
— Почему тебя прозвали Везучим? — так спросил я его.
Сначала он улыбнулся. Посмотрел на меня хитровато, затем вытянулся на спине, подложив под голову руку. Я улегся так же, ожидая, что сейчас он сразу все расскажет. Ждал я долго, принимаясь несколько раз считать звезды. И наконец услышал его голос.
— Прозвище это не в насмешку мне дали. Скорее, я бы сказал, с сочувствием…
IIПредставьте себе небольшую деревушку с белеными домами, с ивами, с акациями и фруктовыми деревьями, со старушками, сидящими в тени на лавочках, с курами, копошащимися в уличной пыли. И в этот тишайший уголок ворвался однажды эскадрон кавалеристов. Осеннее послеполуденное солнце отражается от оружия, загнанные кони фыркают и храпят, а солдаты что-то орут на непонятном, незнакомом языке…
— Что это?! Что такое?!
Старухи мигом попрятались по избам, но, присмотревшись, можно было заметить, что притаились у занавесок, глядя на улицу вытаращенными от страха глазами. Разлетелись, кудахча, куры. Собаки рычали и лаяли, не представляя, что же делать дальше.
К вечеру деревушка застонала от солдат. А на другой день началось невообразимое. Тишина разлетелась на мелкие осколки, словно небосвод с ночным светилом и звездами вперемешку обрушился на землю. Только солнце, на удивление, стояло на своем месте, тревожно глядя на жестокость, творимую там, внизу…
В ту пору Ион Молдован был парнишка лет четырнадцати, единственный сын у родителей среди семи девочек. Отец давно ушел в солдаты, и никто ничего о нем не знал. Мать, женщина маленькая и проворная, как осталась одна с детьми, за пять лет постарела, словно за двадцать. Зачахла и умерла, будто виноградная лоза, источенная вредителями. Старшие сестры напрасно ждали сватов: парней угнали неизвестно куда вгрызаться до изнеможения в землю,