Дневной поезд, или Все ангелы были людьми - Леонид Евгеньевич Бежин
– То-то ты горазда ставить свечки. Имя он не назвал. Более того, когда я со смешочком поинтересовался насчет пола, имея в виду его тонкий голос и все такое, он ответил, что Орфей – это бодхисаттва, а у бодхисаттвы нет пола.
– …Бодхи… кто? – Жанне икнулось, и до конца она не выговорила.
– …Саттва, саттва, а может быть, саква или Савва. Я толком не расслышал.
– Что еще за саква? – Она испытывала брезгливое недоверие ко всем незнакомым словам.
– В кавалерии – небольшой мешок, приторачиваемый к седлу. Мне мой дед, лихой казак, рассказывал, что у каждого конника было две саквы – для сухарей и для овса.
– Ах ты мой кавалерист, лихой вояка! – Выяснив все, что нужно (а вернее, ничего толком не выяснив), Жанна прониклась к мужу нежностью, тем более что он мог еще ей пригодиться. – Выдрыхся – и хватит. Собирайся бумаги оформлять на квартиру твоего Орфея.
Глава пятая
Гроза вратарей
Герман Прохорович не замечал, какое прекрасное было утро в Ленинграде. Поистине июньское, ангельское, блаженное утро, с ласкающим ветерком, похожим на морской бриз, – из тех, что даже в это летнее время – время северных белых ночей – случаются редко.
Но не до ласки было Морошкину, удрученному своим горем.
Он, угрюмец, по сторонам-то и не смотрел и голову вверх не задирал. А без этого как заметишь, что солнце в небе сияет перламутром сквозь тонкую, словно папиросная бумага, слегка окрашенную розовым пелену облаков.
Оно и понятно, ведь он никогда в своей жизни не курил. Лет в шестнадцать, правда, разок попробовал. В голове помутнело, закашлялся и сразу бросил – возненавидел курение, а тем более хвастовство и бахвальство тех, кто всем напоказ (и особенно девочкам) дымит дешевой папиросой.
Поэтому какая там папиросная бумага: он ее и в руках не держал. Да и что она ему – папиросная или какая-то там еще. Ему бы опустить голову и смотреть себе под ноги – как эти самые ноги совершают свои аршинные шаги: одна, облепленная брючиной, уперлась в землю и отстала, а другую вынесло вперед, затем другая отстала, а эту вынесло.
И так шаг за шагом – до гробовой доски. Жаль, что без калош, ха-ха. Для полноты картины, знаете ли, калош не хватает. Все есть – и портфель, и капсула, и коробочка в капсуле, а вот калош не предусмотрел. Промашка вышла. А то бы с одной ноги калоша слетела, и можно было бы другой ногой ее с размаху этак пнуть, чтобы она футбольным мячом на месте завертелась.
Пнуть и при этом изречь с глубокомысленным видом, что нет ничего нового под солнцем. Вот такой уж он отчаянный футболист, гроза вратарей…
Кстати, ночью была гроза.
Пелеп и лепеп
Герман Прохорович в то утро не знал и не хотел знать, как он все это будет делать. Знал лишь, что все это ужасно, нелепо и неправдоподобно. И старался не думать об этом, гнал от себя прочь всякие мысли и даже пускался на мелкий и дешевый самообман: вот, мол, никогда раньше на Финском заливе не был – все как-то не получалось (да и в Ленинград из Москвы редко удавалось вырваться), а теперь пришлось. И уж он воспользуется случаем, чтобы посмотреть на этот самый прекрасный залив, одно из чудес Ленинграда, полюбоваться, тем более что сын ему сказал незадолго до смерти: «Полюбуешься, подышишь морским воздухом, там ведь так красиво, а красота – везде красота».
Но обмануть себя не удавалось, и он невольно отдавался навязчивым мыслям, а заодно позволял и воображению разыграться и вопреки запрету воровски пытался представить, как отвинтит крышку капсулы, достанет коробочку, откроет крышку, а дальше?..
Дальше к горлу подкатывал ком, душили спазмы, становилось трудно дышать, и он оглядывал свои предательски дрожавшие руки, словно они принадлежали кому-то другому (может, самому Господу Богу) и старался уразуметь, что ему этими чужими руками делать – там, в катерке, когда, вспенив винтом воду, отчалят от берега.
Щепотками разбрасывать или вытрясти из коробочки, постучав для верности по донцу? Что разбрасывать? Что вытрясти? Пелеп… лепеп… – язык отказывался выговорить это слово, и он в который раз вспоминал, как у Толстого в «Анне Карениной» Алексей Александрович, потрясенный изменой жены, не мог выговорить похожее слово – пеле… пеле… перестрадал.
«Ах, как верно!» – изумлялся он гению Толстого, его прозорливости и всеведению, поскольку и сам не мог выговорить это проклятое слово – пепел.
Не пелеп, не лепеп, а пепел он будет вытрясать из коробочки. Чей? Собственного сына, который ему это и завещал – развеять его пепел над Финским заливом. И Герман Прохорович обещал – даже поклялся сыну, поскольку дело шло к тому и никаких надежд уже не оставалось (врачи бессильно разводили руками).
Получалось, что надо выполнить последнюю волю умирающего, а теперь уже умершего сына.
Сына, которого… (коего… нет, лучше все же которого) больше нет – только горстка пепла на дне коробочки. В этой коробочке жена когда-то хранила кольца, бусы, браслеты, серьги – словом, украшения, которые. (нет, лучше – для краткости – кои.) с возрастом переставала носить и берегла на черный день.
Берегла, чтобы при надобности продать или, как она говорила, снести в ломбард (уж ломбардов почти не осталось, а она все говорила и говорила).
И вот черный день наступил, но продавать ничего не надо – не понадобилось – понадобилась только сама коробочка, чтобы в нее насыпать пелеп или лепеп. Словом, он тоже пеле… пеле… перестрадал…
Смотрите-ка (это даже по-своему любопытно): у него полный разброд в мыслях, разорванное сознание, по словам сына. Разорванное, как в романах этой самой Вирджинии Вулф, которую сын всем предлагал читать для понимания, что такое у буддистов сантана – поток сознания.
Героиня думает об одном, а оказывается, что совсем о другом. Хотя и другое – лишь подмена мыслей о чем-то третьем, чего на самом деле нет, но оно тотчас появится, лишь только исчезнет другое.
Вот так и все наши мыслительные потуги: мысли рассеиваются и напрасны любые попытки собрать их вместе.
Но все-таки – хотя бы ради приличий – надо постараться. Выбрать хотя бы одну мысль и удерживать ее в сознании, не отвлекаясь, не западая на другие.
Герман Прохорович выбрал: катер. Надо добраться до того места, где